Неизвестный Толстой. Тайная жизнь гения
Шрифт:
Записывая в дневнике тяжелый разговор с крестьянином, Лев Николаевич кратко коснулся своего беспокойства за дочь.
«В очень хорошем душевном состоянии любви ко всем. Читал Иоанна послание. Удивительно. Только теперь вполне понимаю. Нынче было великое искушение, которое так и не преодолел вполне. Догнал меня Абакумов с просьбой и жалобой за то, что его за дубы приговорили в острог. Очень было больно. Он не может понять, что я, муж, не могу сделать по-своему, и видит во мне злодея и фарисея, прячущегося за жену. Не осилил перенести любовно, сказал Абакумову, что мне нельзя жить здесь. И это недобро. Вообще меня все больше и больше ругают со всех сторон.
Это хорошо – это загоняет к Богу. Только бы удержаться на этом. Вообще чувствую одну из самых больших перемен, совершившихся во мне именно теперь. Чувствую это по спокойствию и радостности
Маша сильно волнует меня. Я очень, очень люблю ее».
26 ноября Мария Львовна скончалась.
Лев Николаевич потерял единственного близкого ему в семье человека. Старик отец лишался любимой дочери, последней опоры. Но личное горе не подорвало работы духа, она стала торжественнее, еще напряженнее. Не могила, а бесконечность раскрыта перед Толстым.
«Сейчас час ночи. Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом – не говорю уже, своем – нехорошем, недолжном. Да, это – событие в области телесной и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание, но то, что раскрывалось, то есть, «где»? «когда?», – это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни. Записать надо [идет ряд отвлеченных рассуждений, и в конце записи]: Как в минуты серьезные, когда как теперь лежит не похороненное еще тело любимого человека, ярко видна безнравственность и ошибочность и тяжесть жизни богатых. Лучшее средство против горя – труд. А у них нет необходимости труда, есть только веселье. А веселье – неловко, и остается невольно фальшивая, сентиментальная болтовня. Только что получил фальшиво-сочувственные письма и телеграммы и встретил дурочку Кыню [329] , она знала Машу. Я говорю: «Слышала наше горе?» – «Слышала». И тотчас же: «Копеечку дай». Как это много лучше и легче».
«Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава Богу держусь в прежнем хорошем духе. С сыновьями сейчас легче. (Опять вслед за этим изложены мысли о Боге, о лжи и тщеславии, о взаимоотношении духовного и телесного в человеке.)».
«Нет-нет, и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, – не об ее потере для себя, а просто о торжественной пережитой с нею минуте, от любви к ней».
«Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа – одно из самых важных, значительных времен моей жизни».
Иначе пережила смерть дочери Софья Андреевна. Не так хоронила она других своих детей. Старость ли, душевная ли отчужденность, но что-то помогало Софье Андреевне перенести это горе более спокойно, чем прежние. Ее описание печального события волнует по-иному.
«Милая Таня, не хотела я еще писать тебе, потому что очень мучительно описывать то тяжелое время и событие, которое пришлось нам пережить. Но, написав несколько учтивых писем в благодарность за участие людей, мне стало грустно, что с тобой я не поделилась своими чувствами…
Две недели тому назад, в воскресенье, мы все ходили гулять, и я встретила в елочках за Чепыжем Машу, Колю, Андрюшу и еще многих. Шли они веселые, видели лисицу, и мы вместе вернулись».
«Вечером я проходила мимо Маши, она меня окликнула и сказала таким жалобным голосом: «Мамаша, мне больно, очень больно. При этом она показывала на левое плечо. Я спросила ее: «Что это с тобой?» Она на меня испуганно посмотрела и побледнела, потом пошла вниз и легла. Воспаление легкого пошло развиваться с беспощадной быстротой… Жар держался все время между 40,5 и 41,3».
«Весь рот запекся, речь стала непонятна и затруднена, также как дыханье. Едва можно было понять, когда она, минутами приходя в себя, говорила: «папаша, милый», или: «мамаша, как поживаете?», или «не уходи», просила она отца. В день смерти она вдруг горько, по-детски стала плакать и обнимала Колю. Я думаю, что ей не хотелось и грустно было умирать. Потом она едва внятно сказала: «умираю», закрыла глаза и как будто серьезно, сосредоточенно занялась делом умиранья. Дышала трудно, ее посадили, глаза были закрыты, исхудала она страшно. Вздохи были все реже и реже, один только раз она икнула и стихла. Голова была немного наклонена в сторону, лицо милое, покорное, такое уже выстрадавшееся и неземное. Когда она кончалась, Левочка все время держал ее руку и сидел возле нее. Потом мы поцеловали ее в лоб и положили уже мертвую. Никто в доме не решался ее одеть, умыть, закрыть глаза и завязать голову, чтобы не открылся рот; все боялись. Остались в комнате Маша, жена Сережи, и я. Позвали няню для храбрости, мы подбодрили девушек, и тогда все было сделано. Во время кончины Маши мы все находились в двух комнатах, вся семья, два доктора, Юлия Ивановна [330] , и вся почти прислуга. Тишина была мертвая. Коля все время рыдал, его очень жаль, он совсем растерялся… До кладбища несли гроб на руках и прислуга, и дети мои, и крестьяне, и все шли пешком. Беспрестанно останавливали гроб у изб и служили литию. Я проводила Машу до каменных столбов, сил у меня мало, Левочка до конца деревни, и мы вернулись домой. И вот опять идет жизнь обыденная, точно ничего и не случилось, а только где-то глубоко сидит сердечная боль, растревожившая и прежние раны. Что испытывает Левочка, я не знаю.
На вид он спокоен, занят по-прежнему своим писаньем, гуляет, ездит верхом и даже играл на днях в винт.
Маша из всех детей его любила больше всех, и в ней мы теряем ту сердечную опору, которая всегда была наготове помочь, сочувствовать всякому и тем более тому, что касалось ее отца. Ну и прощай, Таничка, довольно мне бередить свою рану» [331] .
XV
Постепенно ослабевает боль, постепенно житейские вопросы снова выступают вперед. По обстоятельствам переживаемого времени они особенно выпуклы.
Народная жизнь вышла из спокойного русла, и отношения между усадьбой и деревней обострились. Кто-то крадет капусту с огорода, ночью приезжает с телегами за овощами, пускает в сад лошадей, а загнанных кучера без разрешения выпускают обратно. Кто-то обстреливает сторожей, крестьяне уходят с работы, не платят аренды. Что делать, как управлять имением? Вопрос поставлен ребром, он не допускает отсрочки, не оставляет места для уклончивого ответа. Значение его выходит за пределы материального плана, так как психологически тут затронута судьба тех незыблемых устоев, которые Софья Андреевна призвана поддерживать, ради спасения которых она жертвовала своими отношениями с мужем. Семья зародилась в этих условиях, процветать она может только в них. Нет ничего выше интересов семьи (прежде детей, потом – детей и внуков). Так вопрос был поставлен всегда и так разрешался. В обычных условиях все шло внешне спокойно, но едва наступил перебой, как пришлось немедленно занять вполне определенную позицию. Другого выхода нет, помещице С. А. Толстой ничего не остается, как просить губернатора прислать стражников, «чтобы отобрать у крестьян револьверы и ружья и напугать их… Сделали обыск на деревне и арестовали, кажется, троих».
Вооруженная охрана оставалась на усадьбе несколько лет. Первое время она следила за проходящими, подозрительных обыскивала, спрашивала у них документы, беспаспортных арестовывала.
К таким крайним мерам Софья Андреевна, вероятно, пришла бы и раньше, если бы печальные семейные события не отвлекали ее внимания. С удвоенной энергией отдается она теперь своим занятиям. «Я чисто в смоле киплю. Хозяйство всякое просто замучило. Переменила приказчика: завтра велела сменить стражников; мучилась со сбором денег за покосы; всякую копейку сама получала; и за покос внесено мне в нынешнем году 1400 рублей, да за сад 1250. Так что я могу содержать Ясную Поляну в нынешнем году без приплаты; а то все приходилось добавлять. За аренду земли тоже получу 1400 рублей». «Необходимо оказалось осушить под флигелем подвал, там постоянная вода, и дом портится, и жить в нем нельзя. Необходима плотина нижнего пруда, который уходит. Необходимо учесть и уплатить 400 рублей поденным, так как приказчик у меня хороший на дело, но плохой по грамоте. И в Москву ехать по делам тоже необходимо».