Неизвестный Юлиан Семёнов. Разоблачение
Шрифт:
Мэри Хемингуэй, когда я привез ее на Волгу, — мы там охотились и рыбачили, — спросила:
— Знаешь, отчего Папа поселился на Кубе?
— Видимо, потому, что остров сказочный, климат прекрасный, народ добрый...
Мэри покачала головой:
— Флорида тоже сказочное место, и климат там прекрасный, и американцы люди добрые... Просто на Кубе он мог не платить дяде Сэму налоги, получал все деньги, которые причитались ему за его труд... Это же противоестественно, когда государство забирает налог с творчества, это безнравственно и мелко... Пусть платит Рокфеллер, это справедливо... Он как-то пошутил: «Толстой потому стал великим, что был изначально богатым, о хлебе не думал, о том, где переночевать, как купить нужные книги... »
...Федор Федорович хрустко потянулся,
— Устал, сил нет... Я ж сюда прямо со съемок, от Феллини...
— Да неужели?! — барон по-детски удивился. — Того самого?
Шаляпин усмехнулся:
— Другого пока нет... Как-то раз я снялся у него — почти без слов — в роли актера Руджери, забыл уж об этом, как вдруг он меня снова зовет: «Ты будешь играть Юлия Цезаря!» — «Помилуй, Феллини, но я ведь совершенно не похож на него! Вспомни портреты императора!» — «Ерунда! Я снял тебя в роли Руджери, а тот играл Цезаря, поверь, я чувствую ленту задолго до того, как она снята!» И я поверил. Вообще талантливому человеку нельзя не верить, ты замечал?
— Замечал, — согласился князь. — Ты очень верно это подметил.
— Ну, хорошо. Пришел я в гримуборную, раздеваюсь, закусываю — никогда не ем после того, как положен грим, можно сломать рисунок, — и тут мне приносят парик Цезаря. Кудри, представь себе! Льняные кудри! Я человек сдержанный, но тут не выдержал, швырнул на землю парик. «Да как же вам, итальянцам, не стыдно?! Неужели вы не знаете, что ваш император был лысый?!» Заставил себя постричь... Обкорнали... Ладно... Приносят венок. Грубятина, сделано топорно, на голове не сидит, какая-то детская игрушка, отец такое выбрасывал в окно... Ему Головин не только рисовал костюм, он на примерке рядом с портным стоял. Каждую складку проверял... Ну-с, кое-как я этот самый обруч переделал, а тут Феллини. «Как дела, Федор?» — «Да разве можно надевать такой венок?» — «Ах, черт с ним! Не трать попусту силы, он все равно свалился у тебя с головы во время убийства!» — Нет, я хочу, чтобы Цезарь умер, как и подобает императору... В тоге... С венком на голове... » Ты думаешь, он стал со мной спорить? Доказывать что-то, как это принято в нашем театре? Да нет же! «Если тебе так хочется, умирай хоть в короне!» И все! Ну, хорошо, я собрался, вышел на съемочную площадку, сказал известную фразу: «И ты, сын мой» — произнес по-гречески, ты ведь помнишь, что в Древнем Риме высшим шиком считалось говорит на языке поверженной Эллады.
— Да неужели?! — снова удивился барон. — Я не знал!
— Ты попросту забыл, ты знал... Лишь император Клавдий официально запретил употреблять в сенате греческий, потому что следил за тем, чтобы соблюдались римские традиции. Правда, и ему однажды пришлось извиниться перед собравшимися за то, что он сам был вынужден употребить греческое слово, поскольку его не было в языке римлян, а слово это выражало высший смысл политики — «монополия»... Словом, сидим, я жду команды режиссера, готовлюсь к работе, мизансцена разведена, а Брута все нет и нет... И вдруг приводят древнего старикашку! Представь себе мой ужас! Я говорю Феллини: «Но ведь Брут был незаконным сыном Цезаря! А этот старше меня!»
Возникла пауза, все затихло на съемочной площадке. А Феллини пожал плечами и спокойно заметил: «Но ведь это не доказано, это же гипотеза». Говорит, а сам где-то далеко, просматривает свою ленту... Мою греческую фразу, конечно же, при монтаже он выбросил, оставил всего два плана из тех десятков, метров, что снимал, а фильм вышел гениальный... Я ж говорю, невероятный талант, выплескивание дара — штука мистическая, непознанная.
— Как все это интересно, — тихо сказал барон. — Да и рассказываешь ты удивительно. Словно бы рисуешь. Я все вижу, право!
— Я ничто в сравнении с Жоржем Сандерсом. Послушал бы ты, как он держал зал, как рассказывал со сцены!
— А я и не знаю этого имени, Федор, не слышал о нем...
— Неудивительно. Они же беспамятны, в Штатах-то. Есть паблисити — помнят, нет — на свалку! Родись у них Шекспир, но не имей он хорошего банковского счета, его б и не заметил
— Ты заговорил о Саше Гитри...
— Ах да, спасибо! Он ведь тоже родился у нас, в Петербурге. Его отец имел высший взлет, когда наш Теляковский подписал с ним контракт на работу в Михайловском театре. Был такой в северной столице, там все спектакли давали на французском, одна аристократия собиралась... Там вот потом уже Люсьен сдружился с моим отцом, на все его репетиции ходил в Париже; забьется в угол зала и сидит... А он тогда комедии писал, его вся Франция ставила. Он в одном углу, а я в другом, то на сцену гляжу, то на него. И заметил любопытнейшую вещь: то он внимал отцу с обожанием, а то вдруг лицо его холодно замирало — в самых драматических местах, верно, ощущал, что в Федоре Ивановиче воплотилось то, чего он не достиг и никогда не достигнет. Я думаю, что это его обостренное понимание своей — в сравнении с Шаляпиным — малости свидетельствовало о некоторой ущербности духа. А Сашка-то Гитри скатился к предательству. Стал с немцами в Париже сотрудничать! Судили его после войны, что-то около года в тюрьме пробыл, потом французы простили за талант. Так он сам себя извел. Без статей о нем, без шума жизнь ему не в жизнь была. Умер в безвестности от рака... Истинный-то художник разве на предательство способен? Только Сальери, только несостоявшиеся...
А сколько у нас таких, подумал я.
Когда Горький создавал Союз писателей, в сообщество приняли триста тридцать членов — Булгаков, Платонов, Алексей Толстой, Бухарин, Пришвин, Пастернак, Яшвили, Ахматова, Афиногенов, Зощенко, Катаев, Фадеев, Всеволод Иванов, Тынянов, Ильф и Петров, Форш, Павел Васильев, Гайдар, Вишневский, Вячеслав Шишков, Эренбург, Цадаса, Шагинян, Бабель, — гирлянду эту можно продолжить, «мертвых душ» не было, на «деревенщиков», «военных» и «певцов рабочего класса» не делили, литература — не рота, по взводам не разведешь, казарма началась после того, как Сталин — накануне расстрела Каменева и Зиновьева, — убил Максимыча, а Ягода, распоровший матрац Горького (обыск производил лично он), грязно выругался, прочитав записки Старика, которые тот хранил от сглаза: «Сколько волка ни корми, все равно в лес смотрит»...
Где эти записки Горького? Сожжены? Или осталась копия? А где посмертное письмо Александра Фадеева? Когда Алексей Сурков прочитал его, — грохнулся в обморок; письмо, понятно, забрали; позволили очередную безнравственность, подчеркивая в некрологе: «страдал алкоголизмом»... Никогда не забуду слова Александра Твардовского, сказанные им во время утренней прогулки по дорожкам пахринского поселка: «Алкоголизм — болезнь социальная, ее лекарствами, запретами и постановлениями не излечишь, общество надобно лечить, сняв с него кандалы... »
Общество «Память», созданное по рецептам черносотенного шовинизма, горько сетует о том, что «инокровный элемент» (у Гитлера это называлось определеннее: «коммунисты и евреи с масонами») предает народную память. Но кто же в этом обществе, сконструированном кем-то по рецептам охранки, занялся тем хотя бы, чтобы уже сейчас воздать память нашим звездам, ушедшим в небытие: Петру Алейникову и Клавдии Шульженко, Борису Андрееву и Вере Марецкой, Черкасову и Ванину, Барнету и Романову, Яншину и Охлопкову, — и эта гирлянда подлежит продлению, причем, читатель, видимо, заметил, что я опустил имена таких звезд, как Райкин и Хорава, Утесов и Рубен Симонов, Бернес и Раневская: «чужеродный элемент», они «Память» не интересуют, «пусть не лезут в нашу национальную культуру, мы же не запрещаем им выступать на своих родных языках»...