Некрополь
Шрифт:
Целыми днями грузовики возили поленницы скелетов, которые раньше были покрыты рыхлым снегом, а потом, когда оттепель размягчила снег, их посыпали известкой. Машины останавливались на склоне, а груз складывали в грязную слякоть, чтобы максимально сократить носильщикам путь на вершину холма. Солдат-водитель курил сигарету и следил, как бы не наступить ботинком в глубокую жижу, а парни в зебрах разгружали грузовик. На них были черные резиновые перчатки до локтей, и кто-то один залезал в кузов, брал труп с кучи в углу и сбрасывал вниз. Двигался он быстро, поскольку скоро загрохочет следующий грузовик. Так что припорошенные кости чуть ли не оживали в его руках, и казалось, будто им хотелось облегчить ему работу, и они проворно ускользали от него и сами соскальзывали вниз. Там резиновые перчатки отволакивали их на кучу, и там уже появлялись носильщики с деревянными носилками, с натянутой посередине проволочной сеткой. Шофер подгонял могильщиков, так как должен был ехать за очередным грузом. Носильщики ставили носилки на землю и клали на них иссохший груз. И поскольку рты были залеплены известкой и ребра были как прутья корзины каменщика, парни не думали, что их груз еще недавно стоял на ногах, как они сами, и что он был одет в точно такое же, как на них, полосатое тряпье. Они уже давно привыкли к такой работе и вовсе не выглядят подавленными, выполняя свою работу; они похожи на молодых каменщиков, которые ухмыляются остроте, складывая кирпичи на носилки. Так же, как и те, что на склоне, похожи на строителей, так как все время осматриваются и взбираются вверх наискосок, чтобы не опрокинуть необычные кирпичи. Они напоминают дровосеков, которые несут поленья угольщикам наверх и осторожно переставляют ноги по скользкой глинистой земле. Или же
И вот в этой необычно спокойной обстановке появился Младен. Мы вспоминали о нем прошлым вечером в лазарете, словно предчувствуя, что с ним что-то не в порядке. Мы говорили о Доре. Здравко рассказывал, что изначально лагерь был просто горой, пока не приехали люди в полосатой одежде. Им дали кирки и лопаты, и насколько с их помощью они смогли вгрызться в скалу, столько пространства им было для укрытия и сна. Потом эти выемки начали расширять взрывчаткой, а поскольку работу нельзя было останавливать, половина рабочих спали, в то время как другие продолжали взрывать и засыпали спящих камнями. Однако количество новой рабочей силы всегда превышало число уничтоженных. Так появились туннели, из которых выходили Фау-1 и Фау-2, чтобы затем перелететь через пролив Ла-Манш и нести смерть английским городам. Помимо немецких инженеров и техников, там было много способных техников в зебрах, вынужденных им помогать, а среди них и те, что отличались необыкновенной изобретательностью, особенно французы и русские.
У французов, по слухам, был даже радиопередатчик. Ведь искали же что-то эсэсовцы, да так лихорадочно, что вытрясли всю солому из тюфяков. А русские и французские техники, работавшие с ракетами, оборудовали эти сложные и чуткие механизмы на свой лад. Русские механики, как говорили, залили свою мочу в тонкие топливные трубки, и снаряды, которые привезли во Францию и поставили на запуск, взяли да и забастовали. В другой раз они забили трубки бумагой. Снаряды, конечно, пришлось привезти назад. Целый поезд реактивных снарядов. Механиков повесили. Пятнадцать. Прямо на тросе, который закрепили наискось в туннеле, туда согнали не только заключенных, но и всех гражданских, работниц и машинисток, и те кричали в голос, когда вешали пятнадцать русских мужиков вот так, под землей, в свете ламп, а вокруг стояли охранники с автоматами. «Одна девушка потом даже настолько расхрабрилась, что как-то принесла мне в барак кусок хлеба, — сказал Здравко. — Что нам ее хлеб, такой подачкой не откупишься, и тем более ничего не изменишь». Мы, напротив, говорили, что он не прав, что не надо было отказываться от хлеба, ведь она сильно рисковала, отправляясь в подземный барак, где он перевязывал раненых. Ему бы следовало оценить такой сердечный порыв, за который девушка могла очень дорого заплатить уже при выходе из барака, если бы ее кто-нибудь застиг там. Здравко не возражал, но задумчиво молчал. В этот момент завыла сирена, и мы остались в темноте, будто перед великой загадкой человеческой жизни. Здравко молчал, и слышен был лишь звук его шагов.
В ночи блуждали звуки неведомой пищали — эхо подземных сквозняков, словно крик сотен тысяч душ, прорвавшийся сквозь узкие трещины из самого сердца земли. Мы мысленно вернулись в Дахау, обошли спящие бараки, и вдруг оказалось, что мы все собрались у доктора Блахи, который продолжал делать вскрытия, а Младен, который не хотел на это смотреть, вышел наружу. Тогда в темноте, стуча своими деревянными башмаками по полу, Стане спросил, знает ли кто, как дела у Младена в Нордхаузене, который недавно бомбили. Именно в этот момент вошел Младен, что очень удивило нас. Он был бледен и едва стоял на ногах, так что нам пришлось его поддерживать. «Что с тобой, дружище?» — допытывались мы, а он не мог сидеть на табуретке, и Стане рукой поддерживал его за плечи. «Легко вам, — как бы сам себе пробормотал Младен, — тут рай, в Нордхаузене лазарет на фабрике, над нарами толстые трубы, а капо — педераст, не пропускает никого, так что даже санитарам приходится его остерегаться». Потом он уронил голову, будто у него сломана шея. Все мы стояли и смотрели на него, не зная, что делать, а он прошептал, что живот, что тиф. «Да ладно тебе, какой тиф», — по-отечески сказал Стане, а Младен молчал, как молчал и позже, когда лежал в палате, где польский доктор осматривал многочисленных больных и где в те дни спал и я. Поляк приложил стетоскоп к груди Младена слева и сказал, что «не в порядке». Младен, как за суфлером, повторил: «Да, не в порядке». Потом вдруг крикнул: «Самолеты!» и замахал руками. «Смотрите, стена падает», — крикнул он снова. «Если у него еще и воспаление легких, то ему конец», — сказал доктор, когда мы вышли в коридор. Мы на цыпочках подходили к его нарам, как тени, уходили и снова возвращались. Он все время лежал на спине, из-за белой рубашки его лицо казалось еще более осунувшимся, а чуть приплюснутый нос — более заметен. Черты его лица были сосредоточенными и слегка отсутствующими, как и в Дахау. Говорили, что он занимался музыкой, и, скорее всего, это было правдой, поскольку он слушал человека так, как будто слышит еще что-то, чего тебе не дано услышать, но это что-то находится где-то рядом, возле, как верный аккомпанемент.
К нарам Младена мы подходили молча и, может быть, надеялись, что он неожиданно прервет тишину и раскроет обман, к которому он прибег, чтобы спастись из Нордхаузена. А молчали мы еще и потому, что из месяца в месяц имели дело со смертью, но всегда исключали себя из нее. Так обычно человек в случае пожаров и катастроф всегда инстинктивно исключает родственников и друзей из рокового круга; мысленно переносит их издалека в безопасное место, прячет их на невесомом и невидимом островке, где ничто им не грозит. Вот почему мы, санитары, при виде умирающего собрата пришли в смятение. Теперь мы наблюдали смерть не извне, она угрожала нам изнутри, и мы верили в чудесное исцеление также в подсознательной надежде, что его спасение спасет и нас.
В предпоследнюю ночь, в полуобморочном состоянии, он соскользнул с нар и сходил по нужде. И я упрекал себя, что не проснулся, чтобы одеть его и защитить от холода; а каждый санитар хорошо знаком с этим клокотанием в груди и знает, что оно означает. Мы не знали, что бы еще сделать, и просматривали записную книжку, выпавшую у него из-под подушки. Мы наивно надеялись найти хоть что-нибудь, что было бы ему в отраду и, как талисман, придало бы силы угасающему свету в его глазах. И вот у нас в руках оказалась фотография светловолосой девушки, которая на обороте красивым почерком написала: твоя Мимица. Мы подумали, что ни у кого из заключенных нет записной книжки, ни у кого нет с собой фотографий, и это действительно чудо, что светловолосая девушка находится среди нар для обреченных, чудо, которое, быть может, спасет Младена. И, глядя на красивое девичье лицо, мы на мгновение забыли о нем, и стали племенем дикарей, для которых фотография — магический фетиш. И нам показалось, что и Младен почувствовал это и на его лице появился смутный оттенок горечи. «Младен, — шептал Миран и держал фотографию у его лица, — посмотри на Мимицу, Младен». Но он молчал, лишь закрытые веки почти неуловимо, еле заметно шевельнулись, как движение моря, которое все спокойнее, все недвижнее в далекой бесконечности. Потом стало заметно, что уши, наполненные отдаленным гулом вечности, все же услышали имя. Глаза его все так же были закрыты и лицо спокойно, но губы улыбнулись и еле слышно прошептали: «Озеро Блед, знаешь … она там …».
Потом Стане побежал за корамином, но инъекция оказалась излишней, а мы волновались и ходили на цыпочках, как будто это первая смерть, свидетелями которой мы являемся. Во мне опять пробудился голос совести, я ведь находился здесь из-за формального обследования, тогда как срок Младена так бессмысленно истек. Опять меня пощадили, пощадили беспричинно, а по отношению к нему точно так же без основания была совершена несправедливость в беспощадной экономии бытия. При этом меня особенно жгла мысль, что, когда он лежал, я предлагал ему горшочек с питьем, а он меня недовольно прогнал и сказал, чтобы я его не мучил. Плохо ему было тогда, конечно, и кто знает, кого он отгонял, но мне казалось, что он во сне меня понял и увидел, как горшочком жидкости я пытаюсь задобрить судьбу. Это было не так.
Мы никак не могли успокоиться, и поэтому Миран и Стане попросили шефа, чтобы Младену сделали вскрытие. Как будто бы нас не интересует причина смерти, но мы все еще не верим до конца в его смерть и надеемся, что еще найдем искорку жизни в наиболее потаенном уголке сердца. И вот поэтому мы шли по крутому холму, по которому парни в черных перчатках носили кости из грузовиков. Наши ноги скользили, и мы цеплялись за сучки срубленных деревьев на грязном склоне. Те, с носилками, не поскальзывались, возможно, из-за того, что груз, который они несли, утяжелял их шаги. Когда же мы дошли до верха, то сначала ничего не увидели, потому что валил густой дым, который ветер разрывал как закоптившийся туман. Лишь затем показалась пирамида, которую внизу облизывали длинные огненные языки. Те, с носилками, стряхивали свои поленья в кучу, в то время как одна фигура длинными свечными щипцами подцепляла свисающую из кучи конечность и искала для нее правильное положение. Лишь мгновение постояли мы перед дымом, окутывавшим черепа и выходившим из открытых ртов, потом вошли в бревенчатый дом. Перед этой пирамидой мы были не безучастными свидетелями, но одновременно и комитетом, привычным к таким зрелищам, и комиссией экспертов, которые собрались, чтобы найти какое-то оправдание. Мы являлись почти официальными лицами, и каждый внутренне был довольно спокоен, как будто Младен один из нас, живой среди нас, а не предмет нашего посещения. И в первом узком помещении все было, как в горной хижине, кроме кирпичных ваз, похожих на высокие горшки для растений, но это были сосуды для пепла кремированных немцев. Но казалось, что и они уже лишились этого хлопотного преимущества, поэтому горшки были пусты и расставлены на полу у стены. В соседней комнате на каменном столе лежал Младен, и молодой француз надевал розовые перчатки, у которых не хватало кончика правого большого пальца. Коренаст и силен был этот парень, и все время навязчиво многословен, как человек, который хочет отвлечь от чего-то наше внимание. Мы едва замечали его отчаянную болтливость, мы смотрели на Младена, на его глаза, чтобы не видеть разреза, начинавшегося под его подбородком. Он был спокоен, Младен, и казалось, что он терпеливо ждет исхода операции. Казалось, он поддался упрямству своих товарищей санитаров, но, несмотря на это, он наедине со своими мыслями, и втайне на краешках его губ задерживается тень усталой улыбки. И хотя маленький треугольник, человеческое сердце, под ножом болтливого парня открылось как ларчик, его тайна все равно ускользнула, и само оно живо бы ускользнуло, если бы проворная рука снова не схватила его в последний момент. «Порок сердца», — сказал парень и ткнул ножом в клапаны. Я смотрел на сердце, потом на некрашеную грубую штукатурку на стене за каменным столом. Я мог бы подумать о тлеющей куче и о дыме, но не подумал; только на той серой и влажной штукатурке на стене я видел каждую крупинку в отдельности. Бледное лицо Младена на фоне штукатурки было как лицо девушки, которая родила мертвый плод, и все ее мучения оказались напрасными. И когда парень отложил плод, и когда он принялся за легкие, наступил чуть ли не момент облегчения. Теперь он своими широкими ладонями начал выдавливать густую черноту и сказал: «Воспаление легких». Тогда я посмотрел на Младена, и мне показалось, что он умиротворен, ведь ему не больно, и увидеть он тоже ничего не может, поскольку парень стоит к нам лицом, а к нему спиной. Тут вошел главный врач, высокий голландец с насмешливыми глазами, так что парень стал немного менее болтливым, особенно после того, как он что-то сказал про печень, и глаза голландца оживились, и шеф сказал, что все верно с точностью до наоборот. Парень начал запинаться, и я снова подумал, что он просто медик, выдававший себя за патологоанатома, чтобы спасти этим свою жизнь; шеф же об этом знает, но не позволяет ему ляпать что-то наугад в своем присутствии. Так что он потребовал показать сердце и легкие, но не опроверг диагноза. И так медик воткнул ножницы в живот и вспорол его продольно, как полузакрытыми ножницами продавец вспарывает полотно. Потом остановился и осмотрел пятно. «Нет», — сказал шеф. Француз опять вспорол живот и остановился, посмотрел и сказал: «Тиф». Тогда шеф кивнул головой и тоже повторил: «Тиф». Потом закурил сигарету. А мне показалось проявлением неуважения то, что он закурил ее с удовольствием, но вместе с тем он мне нравился, потому что и в полосатой одежде выглядел таким высоким и уверенным в себе. А также потому, что он пришел и тем самым оказал честь Младену, хотя мне было невыносимо думать, каким будет лицо Младена, когда он останется в одиночестве. Скверно было то, что французский парень так накидал внутренности в кучу и не зашил разреза, как это делал врач в Дахау. Тогда я вспомнил, как не хотел Младен смотреть на вскрытия на кратких курсах для санитаров, где нас обучал доктор Арко. «Не хочу этого видеть», — говорил он. Но ты был неправ, укорял я его мысленно сейчас, когда мы уходили из хижины, ты был неправ, Младен, ты должен был перебороть себя, и тогда, возможно, тебе было бы легче противостоять смерти. Я вел себя по-детски и сознавал это, но продолжал говорить ему, что он поступил неправильно, и что ему надо было бы знать, о чем говорили наши отцы, вернувшиеся с Сочанского фронта [38] . «Ты не смеешь бояться смерти, — говорили они, — потому что, если ты ее боишься, ты споткнешься, и тогда смерть поразит тебя. Ты должен быть хладнокровен, все твои движения должны быть естественны». И снова я знал, что повторяю бессмысленные слова, как заклинание, которое перемешает все мысли и смоет их прочь. Однако у выхода я сказал также Стане, что Младен в Дахау терпеть не мог вскрытий, ну а сейчас именно его постигла эта участь. Кто знает, зачем я пытался насильно увязать между собой события, не имевшие никакой связи. Лучше бы я промолчал. Когда же мы спускались вниз по склону, мне казалось, что мы так осторожны, потому что весь холм живой, он состоит из живых органов, и что в любой момент мы можем наступить на человеческое сердце, на сердце Младена, на его глаза. Потому что носилки все время проходили мимо нас и носили наверх топливо; а с одних носилок свисала окостенелая рука и волочилась по слякоти, так что казалось, что ее сухие пальцы напрасно пытаются зацепиться за землю и спастись от огня.
38
Фронт по реке Изонцо (слов. Соча) во время Первой мировой войны стал главной ареной боев австро-венгерской и итальянской армий. В этих сражениях, длившихся почти два с половиной года, с мая 1915 г. до октября 1917 г., погибло более 300 тысяч человек.
Я вернулся на лестницу и медленно поднялся на верхнюю террасу. Узкие террасы похожи на те, что круто вздымаются у триестского берега от моря до края красского плоскогорья. А там спускаются к берегу, скрытые акациями и густой ежевикой, нога ступает с них то в виноградник слева, то в виноградник справа, где старые лозы бросают вызов солнцу и постепенно вынуждают его облагораживать сок медной земли в черном винограде. Но тогда мне ни разу не привиделись ни те чудесные ступени, соединяющие синее море с лазурным небом, ни ряды виноградников на длинных и темных террасах.
Тут смерть собирала свой урожай винограда все четыре времени года, поскольку жизненные соки высыхали в нас или вытекали совершенно от них независимо. Я смотрю на имена, выгравированные на низких, под углом срезанных столбиках, и говорю себе, что в других местах убивали намного больше. Бухенвальд, Освенцим, Маутхаузен. Свидетельства людей, их прошедших, ужасают своими откровениями даже бывших лагерников. Например, лестница в каменоломне Маутхаузена. Сто восемьдесят шесть ступеней. Девять лестничных маршей. Тела в полосатых куртках должны были подниматься на вершину лестницы шесть раз за день. С тяжелым камнем на плечах. Он должен был быть тяжелым, потому что на этом пути из каменоломни наверх по узким ступеням вдоль пропасти стоял капо, зорко наблюдая за заключенными, и сталкивал в бездну любого со слишком легкой ношей. Этот обрыв называли «Стеной парашютистов». Но изнуренные тела, отягощенные камнями, могли упасть со ступеней лестницы, неровных, а местами под уклоном, и по другой причине. Иногда, потехи ради, охранники на верху лестницы сталкивали тех, кто только что с трудом добрался до верха, тогда вниз кувыркались и белые камни, и их носильщики в лагерной униформе. Конечно, эти методы убийства в сущности не отличались от уничтожения в здешней каменоломне, но чудовищность той лестницы, ее размеры и крутизна вызывает такой ужас, что даже человек с большим опытом лагерной жизни становится перед ней беспомощным карликом.