Некрополь
Шрифт:
С доктором Андре мы хорошо ладили, и забота о больных была успешной. Андре являлся одним из тех редких врачей, которые умеют объединить в жизни профессиональные знания с товарищеской близостью, серьезный профессиональный опыт с юношеской сердечностью. Тогда он немного успокоился, поскольку отдалилась опасность, что его отправят в Бреслау, откуда о нем запрашивали даже в последние дни перед нашим отъездом из Нацвейлера, с этих террас. Лишь нехватка транспорта для отправки тогда спасла его. А Бреслау был полон тайн. Смертные приговоры там, как говорили, приводились в исполнение топором, а палач был одет в полную парадную форму, с белыми перчатками на руках. Но фронты сближались, и Андре начал надеяться, что о нем забыли. Он посвятил всего себя больным; я был преданным ему санитаром. Наше товарищеское сотрудничество портил только капо нашего барака. Volksdeutscher [41] из Польши Йозеф Бекер. Негодяй, который вдруг вышвырнул вон одним махом восемьдесят больных. Андре и дальше продолжал с ним мучиться, но, как врач, мог дать ему отпор. Со мной ему, конечно, было проще расквитаться, но он наталкивался на мое красское упрямство. Как в тот день, когда он обнаружил парализованного больного, всего испачканного экскрементами. Я занимался другим больным, и я решил для себя, что сначала с ним закончу. Но Бекер совсем разошелся. Высокий, худой, с узким угрюмым лицом, он был похож на вытянутое лезвие. Кажется, он прошипел, что терпеть не может дотрагиваться до обгаженных тел, и приказал мне быстро за него приниматься. Я так и сделал. Но очень медленно. И заботливо, как будто возился с парализованным телом своего дедушки. При этом я молчал, это у меня от матери, это молчание, упорное и непрерывное. Бекеру бы хотелось услышать возражение, какое угодно, лишь для того, чтобы он мог разрядиться. Я молчал и думал про себя, как жалок человеческий род, ведь, возможно, даже то, что тебя поучает самаритянству тот, кто, ни больше ни меньше, отпускает из ревира тела, которые и стоять-то прямо не в состоянии и, когда бредут в туалет, втыкают себе палец в прямую кишку, чтобы не испачкать пол. Понятно, что при таком капо я не мог долго оставаться санитаром. «Если
41
Этнический немец.
Равенсбрюк. Ораниенбаум. Не знаю, я там не был. Бельзен. А его знаю. Но мы были только в военных казармах, мы не видели места, где медленно разлагались человеческие останки, хотя были совсем рядом. Ну, у нас и своих дел было достаточно. Об Анне Франк мир узнал лишь после войны, тогда были десятки тысяч Анн. И наша Зора была среди них. Зора Перелло, у которой было лицо Мадонны Рафаэля, и мы все были влюблены в нее. Но мы, словенцы, чересчур небрежны, чтобы собрать Зорины письма, ее записки, когда она, задолго до того, как попасть в руки немцев, уже была узницей итальянской полиции, так как не смирилась с рабским положением словенцев в итальянском королевстве. Мы не сумели показать Зору миру. Наша бедная национальная душа еще никак не может освободиться из тенет кокона больного прошлого. Конечно же, мы восхищаемся признанными воинами, героями, падшими на поле боя. После стольких столетий рабства они для нас как чудесный огонь, вырвавшийся из-под пепла. Однако такой мощный эмоциональный подъем, несмотря на свое героическое величие, может стать лишь однократным, ограниченным во времени достижением, если он не сопровождается более глубоким погружением в тайные начала национального духа. Возможно, мы слишком ограниченны, эгоистично мелочны, и нам даже и не приходит в голову проникнуться судьбой молодой девушки, красавицы-гимназистки. Как и все маленькие люди, мы тешим свои комплексы стремлением к великанскому, огромному. Когда после войны я вернулся в Триест и узнал, что Зора была в Бельзене именно тогда, когда и я был там, меня снова охватила безутешность, которая овладела мной тут, когда эльзасских девушек из бункера вели в барак с трубой крематория. Я живо чувствовал, что если бы тогда получил на попечение это угасающее существо, то удержал бы в теле Зоры биение жизни, даже если бы оно было совсем слабым. Я чувствовал, что мог бы каким-то наитием помочь ей и, может быть, просто своим присутствием удержать меркнущий свет в ее зрачках. Конечно, это были наивные проблески желания молодого человека, рожденные в юные годы тайной попыткой противостоять ощущению полного бессилия перед уничтожением. Ведь я понимал, насколько по-детски я себя вел, делая инъекцию в окостеневшее бедро Иванчека. А, возможно, несмотря на опыт, мое отчаяние было таким острым, поскольку речь шла об упущенной возможности спасения женского существа. Ощущение неисправимого переносилось из прошлого в настоящее, принося проклятие абсолютной осиротелости. Однако там, даже если бы я знал о Зоре, от этого не было бы никакого толка. Ведь я не смог бы найти Зору в море немощных женских тел. Теперь мы ждали освобождения, мы слышали лишь гром, приближавшийся как гигантский паровой каток длиной в километры, от которого содрогаются внутренности земли. Потом глухое громыхание утихло и все вокруг захватила непонятная и безграничная тишина. Тишина, после которой такими безумными были крики полосатой массы, когда настала минута спасения. Уже давно мы перестали верить в него, и стихийный крик, вырвавшийся из толпы, был воплем голода и одновременно радости, сгустка ужаса и безрассудной осанны, криком животного, которое еще не обрело дара речи, и ревом человека, еще не поборовшего в себе животные инстинкты.
И вот тогда среди взволнованной атмосферы и свежих впечатлений мои легкие снова дали о себе знать. Был вечер, и я возвращался по песчаной дороге в «лазарет», когда это началось, так что я оставлял за собой кровавые следы, как животное, которое ранено, но не сдается. Мы ждали эвакуации, и перестать дышать, вдохнув воздух свободы, было бы для меня страшным ударом судьбы. Не знаю, каково мне было, не помню. Может быть, я побежал или же стал быстро идти. А может, и нет, я просто шел дальше и бережно прижимал ко рту носовой платок, как в душевой в Харцунгене. Я был очень слаб, так что потом, когда нас везли к голландской границе, я полусидел, полулежал у борта английского грузовика.
Бельзен! Слишком громкое имя для такого маленького клочка земли. А может, и нет. Размеры здесь не важны. Потому что судьбы людей в комнате в одном бараке равноценны судьбам людей в двадцати или тридцати бараках. В бараке, который тогда стоял здесь, на этой террасе, были, например, выздоравливающие — масса, которая то лежала, то вставала, толпилась, расспрашивала, объясняла, переводила, а прежде всего и всегда жила в ожидании порции пищи. Ждала, стараясь чем-то заполнить бесконечное время от рассвета до дневного черпака и до вечерней пайки хлеба. Но правильнее было бы сказать, что ожидание начиналось с куска хлеба размером со среднюю ладонь, до черпака в полдень следующего дня. Но к ночи, однако, требования беспокойного желудочного эпителия частично затихали, темнота ночи затеняла некоторые рецепторы, которые сон потом отключал. Отключал, разумеется, для сознания, потому что организм, как в коме, как в бессознательном состоянии, и дальше боролся за питательные вещества, которых у него не было. Но из-за большого количества людей в тесном помещении и из-за неудовлетворенности, которая оставалась после уже съеденного квадратного куска хлеба с шариком маргарина, темнота развязывала языки и давала свободу жестикуляции. Наши клетки начинали испытывать позабытое ощущение сытости, но оно стремительно исчезало, оставляя им чувство жадности и беспокойства; они были настороже, словно неоперившиеся птенцы с раскрытыми, ждущими корма клювиками. И в этот промежуток свободного времени перед отбоем эти чувства объединялись и набирали силу: велось обсуждение блюд, лихорадочные обмены четвертушек, половинок, целых паек хлеба на табак; словесные разборки и молчаливое сведение счетов.
Однажды ночью, проходя по комнате, я оказался случайным свидетелем такой разборки перед отбоем. Тишину в комнате нарушали лишь топот босых ног по доскам пола и приглушенное дыхание. Клубок тел теснился около стены, между нарами, то сжимаясь, то распадаясь на части. Центром этого натиска, движения худых конечностей, сплетавшихся в заостренные, угловатые заросли, был, очевидно, немец-капо. Наверняка это был один из тех надзирателей или старост барака из заключенных, которые избивали людей до полусмерти, а сейчас он лежал на полу в ревире, полуживой, беззащитная жертва коллективного возмездия. Самосуд, который не является местью одного человека другому. Форма уничтожения, которое коллективно и самопроизвольно, как сплоченность человеческой вязанки тут, на террасе, утром в темноте, когда мороз проходит сквозь тело как через сито. Но неприятно стать свидетелем такой сцены. Дело не в том, заслужил ли человек, чтобы его растерли как клопа; я бы его все-таки отпустил, пусть сам сдохнет. В действительности же тут очень важную роль играл соломенный тюфяк, на котором лежала такая дрянь, и тем самым не давала возможности другому больному заключенному на нем выздороветь или хотя бы угаснуть в покое. Поэтому случалось, что, когда бедняги не могли попасть в ревир из-за занятых тюфяков, кто-то прибегал и к помощи шприца, чтобы прикончить какого-нибудь старого негодяя. И те знали, что если они попадут в ревир, им придет конец, и оттягивали до последнего. Процедура, которую ввели эсэсовцы и их помощники, заключалась в инъекции эфира или бензина прямо в сердце. Или же, если ничего другого не было под рукой, впрыскивание воздуха в вену, чтобы наступила эмболия. Таким образом тело, которое наверняка бы еще протянуло какое-то время, на следующее утро лежало на бетоне вашраума. А соломенный тюфяк переходил в распоряжение одной из жертв осужденного палача. По большей части это, конечно, были прихвостни из немцев-уголовников, высшая власть после эсэсовцев. Но попадались, разумеется, и люди других национальностей.
Как-то вечером здесь в бараке судили поляка. Он вешал приговоренных заключенных. Допрашивали его бельгиец, поляки, а Франц переводил. Обвиняемый сказал, что решился на это потому, что получал добавку к пище. Потом он сказал, что, собственно говоря, не вешал их, поскольку они сами должны были выбивать из-под себя табурет, на котором стояли. Но времени на долгие объяснения не было, поэтому его ударили палкой, но полностью не сломали шею, так как он ее втянул и прикрывал руками. По воле случая именно тогда в барак вошел искавший кого-то эсэсовец и спросил, что с ним, с тем, кто смятым комом валялся на полу. Но поляк был настолько избит, что не мог говорить связно, и заключенные объяснили эсману, что он упал с верхних нар. Опасность миновала, а конец этому несчастному пришел ночью. Может быть, он сам повесился.
Франц всегда был с ними и может многое рассказать о ночной жизни этого длинного деревянного строения. Об итальянце, у которого, как у слепого, были на рукаве три желтые точки на черном фоне, но, говорят, он очень хорошо видел. Он сидел перед бараком и вязал шерстяные носки. О доходяге русском, таком застывшем и одеревенелом, что француз-санитар принял его за покойника, а он вдруг взял да и проснулся, когда его положили на бетон. Франц тоже пережил нечто подобное, когда помогал нести покойника в мертвецкую под печью. Там его нужно было поднять на кучу. Русский помощник длинными клещами ухватил его за шею,
42
Любляница — река, на которой стоит город Любляна — столица Словении.
43
Документальный фильм «Ночь и туман», режиссер Ален Рене (Франция, 1955 г.), повествующий о жизни узников немецких концлагерей.
Это чувствовал и Лейф, когда находился в хорошем настроении и приветливо смотрел на меня. Мою отстраненность он не брал в расчет и расспрашивал меня тогда о моей стране. Он был человеком дела. Например, в тот раз, когда прямо на этой террасе летом он собрал всех заключенных, чтобы осмотреть их и оценить их работоспособность. Он сидел за некрашеным походным столом, и длинная очередь голых тел выстроилась перед ним. Он делил их на категории. К третьей и четвертой относились те, кто был ослаблен или не способен работать по другим причинам. Таким образом решение о том, кого отберут при наборах для рабочих транспортов, не должно было быть отдано на волю случая. Поэтому тот, кто смог показать флегмону, или большой отек, или даже следы поноса на тощих ягодицах, пережил под лучами летнего солнца минуту утешения. Для хромых и изувеченных забрезжила искорка счастья, когда они догадались, что их могут причислить к непригодным. Таким Лейф не прикладывал к груди стетоскопа и также от меня, своего переводчика, не ожидал, чтобы я спрашивал, болит ли у них что-нибудь. Проблемы возникли только тогда, когда старый истриец [44] пытался растолковать, как он слаб. Норвежца Лейфа Поулсона, главного врача из Осло, многословные просьбы всегда раздражали, ему они казались образцом итальянской плаксивости. Сначала он с недоверием отнесся к рвению, с которым я ему доказывал, что хорватские истрийцы столетиями были брошены на произвол судьбы и что вдвойне несправедливо считать их людьми римской крови, и в конечном счете он со мной согласился. Так что теперь он не ждал, пока я упрусь, а уже заранее спрашивал: «Как насчет этого? А он кто?» Хотя национальная принадлежность не влияла на определение категорий, но как часто психологический настрой врача и в нормальных условиях играет очень важную роль для оценки состояния больного. Там он мог стать решающим, когда Лейф колебался, причислить кого-либо ко второй или к третьей категории. Это длилось лишь мгновение, но его хватало, чтобы отправить нагое тело, стоявшее перед столом, в ряды нетрудоспособных. Ведь совершенно ясно, что и это не было какой-либо порукой на будущее, однако Лейф добился этим того, что старосты бараков не выгоняли всех заключенных без разбора и не отбирали из них годных для работы кулаками и пинками. Летом 1944 года условия в мире крематория стали меняться. Ощущалась реальность Второго фронта. И Лейф каждый день, прежде чем мы начинали: он — диктовать, я — писать анамнезы и диагнозы, заходил в канцелярию капо ревира, чтобы посмотреть расположение флажков на настенной карте. Тогда он был в зебре, высокий и седовласый, со стетоскопом на шее, капитан потопленного флота, который еще не потерял веры в плавание в бескрайнем море людей. Я же даже в этих условиях оставался погруженным в себя, всегда с некоторым защитным скепсисом в сердце, или где там еще находится центр недоверия, сомнения, постоянной бдительности и тайного выжидания. Но я ошибся, не на этой террасе Лейф сидел за походным столом, это было пониже, на предыдущей. Здесь я уже наверху, и отсюда можно увидеть перекладину виселицы.
44
Житель Истрии (Хорватия).
В то холодное послеполуденное время наш взгляд, конечно, не простирался так далеко. Мы находились далеко внизу. Снега уже не было, но безостановочно лил дождь, поэтому не помогало то, что мы прижимались друг к другу спинами, ведь мокрые тряпки еще сильнее прилипали к коже. Сначала этот день был такой же, как все, и до полудня не произошло ничего особенного. Конечно, возможно, эсэсовец вешал смертников на крюках за печью, но такого слуха до бараков не дошло. Перед душевой староста барака распекал голого человека, высохшее тело которого уже не распознавало вовремя позывов к поносу. В тот раз это был адвокат из Любляны, сухопарый и длинный, в очках с толстыми линзами. «Verfluchtes Dreckst"uck,» [45] — обругал его староста и ударом ноги выпихнул на середину, где стояли круглые умывальники. «Pass mal, wie er stinkt, der Verfluchte!» [46] От удара его кулака человек замахал в воздухе руками, и его очки отлетели на цементный пол. Белки его глаз потерянно сверкали в мрачном помещении. «Bleib da stehen,» [47] — крикнул мучитель, и руки грешника ухватились за серый край круглого плоского цементного лотка, окружавшего столб с дырочками наверху. Из них рано утром брызгала роза тонких струй, под которые нужно было подставлять обритые головы и голые плечи. Но сейчас из дырочек ничего не полилось, тогда староста барака схватил ведро ледяной воды и выплеснул его на тело, которое затряслось так, что позвоночник задрожал, как бок усталого животного при ударе бича. «So, Mensch» [48] . И еще ведро слева. Струи воды полились по спине, по лестнице ребер, как по зарешеченным окнам, покрытым пергаментом; и так до самого низа по ягодицам, так что фекальная жижа стекала на сероватый пол. «So, Mensch, so stinkst du nicht mehr» [49] .
45
Проклятый кусок говна (нем.).
46
А ну пошел, как он воняет, проклятый! (нем.).
47
Стой на месте (нем.).
48
Вот так, парень (нем.).
49
Вот так, парень, так ты больше не воняешь! (нем.).
Подобные сцены не были необычными. И каждого могли помыть точно также. Но мы боялись дневной переклички, поскольку поверху все время наползали закопченные облака, как слоны без ног, с серыми телами и черными задами. И вскоре из больших животных действительно начало моросить, а потом лить как из ведра. Когда же нас построили на террасах, расставили как нужно, начался проливной дождь, как будто нас атаковали струи из пожарных шлангов. Староста барака переходил от одного ряда к другому, косил глазом, чтобы определить безукоризненную прямолинейность, лупил ногами по лодыжкам, выступавшим из ряда, бегал вдоль строя и дубасил по спинам в первом ряду, пока не пришел эсэсовец, проводивший перекличку обитателей бараков. Тогда староста барака, а был он большой и мощный, застыл как столб и завопил: «M"utzen ab!» [50] И длинные ряды рук мокрыми круглыми шапками хлопнули по мокрым штанинам. Ветер разносил брызги по длинным рядам черепов, насаженных на полосатый частокол, и эсман в коричневом прорезиненном плаще, со списком в руках, проводил перекличку. Строй замыкал староста барака, вытянувшийся в струнку, выпятив грудь, горилла с шапочкой у штанины. И тела держались так прямо не только из-за переклички, но еще более для того, чтобы мокрая ткань не прилипала к спине, и вода стекала по внешней поверхности щита из джута. Сознание всеми силами защищалось от уничтожения и отгоняло образ печи, а сердце просило хоть совсем короткого, хоть совсем мимолетного, чудесного возвращения в человеческий мир.
50
Шапки долой! (нем.).