Неореализм. Жанрово-стилевые поиски в русской литературе конца XIX – начала XX века
Шрифт:
Гротескный образ Чеботарихи – несомненная удача писателя, он создаётся с помощью серии лейтмотивных приёмов: несколько раз в разных контекстах повторяются ассоциативно-образные сравнения её расплывшегося тела, неуёмного аппетита и ненасытной похоти со сладким тестом («А Чеботариха на линейке (рессорная коляска. – С.Т.) своей расползётся, как тесто…» [с. 43]; «Потонул Барыба в сладком и жарком тесте…» [с. 46] и т. п.), жадным ртом, – с помощью приёма гротесковой синекдохи создаётся отталкивающе-эротический образ: «Под тухнущим светом лампы – в одно тусклое пятно стирается у ней всё лицо. И виден, и кричит только один жадный рот – красная мокрая дыра. Всё лицо – один рот» [с. 48], – или огромным пауком, вызывающем в памяти мысли о паучихе («чёрная вдова»), которая пожирает самца после спаривания («…облепила, как паук. И томила его невидными и непонятными в темноте, злыми ласками» [с. 58]). Чеботариха, как и другие второстепенные персонажи
Современные исследователи нередко ошибочно трактуют замятинское «Уездное» как повесть «о духовном оскудении человека»: «При всей его чудовищной однобокости Барыба показан как персонаж, который когда-то был человеком»20. Представляется не совсем верным видеть здесь падение человеческой души: ростки человечности лишь на короткие моменты проступают сквозь животное начало в Барыбе, не имея шансов прорасти. Пожалуй, можно согласиться с А. Сваровской, что существование таких недочеловеков, как Барыба, не лишено внутреннего драматизма: «…подспудно, задавленно хоронятся в их «подполье», подсознании любовь, нежность»21. Но в то же время Барыба-недочеловек делает всё, чтобы не дать возобладать в себе естественным человеческим привязанностям. В этом смысле показателен чуть ли ни каждый микросюжет, представляющий героя в новой ипостаси.
Особое место в повествовании занимает сюжетная линия «Барыба – Полька» (7-й микросюжет «Апельсинное дерево»). Здесь замятинский герой впервые выступает активным носителем зла, сначала вырывая с корнем деревцо, которое «берегла-холила» Полька («Разгрыз какой-то камень, вот тут, с Полькой, с апельсином этим – и полегчало сразу. Скалил зубы Барыба, пьянел…» [с. 52]), а затем насилуя её («Полька тряслась вся и хныкала, и в этом была своя особая сладость Барыбе» [с. 53]). Согласно интерпретации Т. Давыдовой, подтекстный смысл этого микросюжета восходит к мифу о грехопадении Адама и Евы с характерной для него мифологемой древа познания («древа жизни»: вырванное Анфимом деревцо – знак загубленной судьбы Польки). Сам же Адам-Барыба ассоциируется ещё и с дьяволом-искусителем, принявшим, чтобы обольстить жену первого человека, обличье змея: Чеботариха, узнав об измене Анфимушки, называет его «змеем подколодным» и выгоняет из дома (9-й микросюжет – «Ильин день»)22.
Сюжетные линии «Барыба – Евсей» и «Барыба – Тимоша» восходят к одному инварианту библейской легенды о блудном сыне – «предательство друзей», но в замятинском «зазеркалье» предателем становится сам Барыба. Сначала он, воспользовавшись доверчивостью монаха Евсея, украл все его сбережения, а по сути – свободу («Да как же, братцы? Я не от денег, мне денег не жалко. А только раньше я, захоти вот, нынче же и вышел из монастыря. А теперь – хоти не хоти…Слободный был человек, а теперь…» [с. 69]). Это микросюжеты 11-й «Брокаровская баночка», 12-й «Монашек старенький», 16-й «Ничем не проймёшь»). Затем, поддавшись на уговоры адвоката Моргунова, Барыба лжесвидетельствовал (за вознагрождение и должность урядника) на суде против Тимоши, по сути, решив его судьбу («Да и жизни-то всего в нём полвершка…» [с. 87]). Это микросюжеты 22-й «Шесть четвертных», 23-й «Мураш надоедный», 24-й «Прощайте». Все ситуации созвучны, дополняют друг друга, поскольку и монах Евсей, и портной-философ Тимоша не только всегда помогали Барыбе в трудную минуту, но и по-своему были симпатичны ему. Однако ущербный разум Барыбы бессилен осознать смутные порывы души, да и своей открытостью миру Евсей и Тимоша противостоят энтропии мещанской жизни, а следовательно, уязвимы. Против цинизма Барыбы («молчал и улыбался четырёхугольно, зверино» [с. 72]) они беззащитны, и если монах Евсей ещё наивно призывает Анфима признаться в содеянном, подвергнув его испытанию чаем на наговорённой воде («Я те, милёнок, угощу чаем. Я те развяжу язык…» [с. 71]), то Тимоша никаких иллюзий на его счёт не имеет: «Души-то, совести у тебя – ровно у курицы…» [с. 53].
Характерно, что в отличие от адвоката Моргунова, которому по ночам черти снятся («…тебе черти не снятся? А я каждую ночь во сне вижу, каждую ночь – понимаешь?» [с. 86]), Барыба не испытывает угрызений совести вплоть до ночи накануне суда над его бывшим приятелем. Проблему экзистенциального выбора он решает во сне («Завтра вечером. Значит, ещё целый день до суда. Захочу вот, пойду и откажусь. Сам себе господин…» [с. 87]). Символично, что колебания героя отражены в самом коротком повествовательном фрагменте – на полстраницы (23-й микросюжет – «Мураш надоедный»). Проснувшаяся совесть («Какой-то вот комарик маленький, мураш, залез в нутро и елозит там, и елозит, и никак его не поймать, не раздавить…» [с. 87]) не даёт Анфиму уснуть («Спал и не спал. И всё будто додумывал во сне недодуманную какую-то мысль…» [с. 87]) Но после бессонной ночи Барыба словно заново рождается («…всё кругом было светлое, ясное, и таким простым всё открылось, что нужно было на суде сделать. Будто ничего этого, что ночью томило, – ничего такого и не было» [с. 87]). Пробудившееся в нём ночью человеческое начало («мураш надоедный» – вот где ирония!) оказывается погребённым под мундиром урядника (26-й микросюжет – «Ясные пуговицы»).
Финал повести: отец проклинает нераскаявшегося сына – столь же парадоксально соотносится с библейским контекстом, как и предыдущие микросюжеты. Неудачная попытка Барыбы-уряд-ника получить отцовское благословение («У обитой оборванной клеенкой двери – эх, старая знакомая! – остановился на минуточку. Почти что любил отца…» [с. 90]) не воспринимается как прорыв сквозь «утробную» неразумность, пусть даже до конца не осознаваемый им самим. «Утроба» Барыбы отказывается принять (= понять) душевную боль отца, проклинающего своего сына: «Очумелый, вытаращил глаза Барыба и стоял, долго никак не мог понять. Когда прожевал, молча повернулся и пошёл назад» [с. 90]. Природная тупость, интеллектуальная неразвитость, трудное движение мысли замятинского героя на протяжении всего повествования передаётся с помощью лейтмотивной метафоры-символа («железные челюсти»): Анфим Барыба пережёвывает, перемалывает жизнь «тяжкими железными челюстями», заменившими ему и разум, и душу.
И всё же не следует воспринимать «Уездное» как историю тела, а не души23. В целом замятинское повествование, несмотря на сказовую форму, объективировано, бесстрастно, что соответствует эмоциональной тупости Барыбы. Но в концовке повести бесстрастность повествования нарушается, авторскую позицию выражает гротескное сравнение антигероя с воскресшей русской курганной бабой: «Покачиваясь, огромный, четырехугольный, давящий, он встал и, громыхая, задвигался к приказчикам. Будто и не человек шёл, а старая воскресшая курганная баба, нелепая русская каменная баба» [с. 91], – Барыба-урядник побеждает в себе человека.
Условно этапы борьбы утробного (животного) и духовного (человеческого) начал в монолитном теле замятинского антигероя могут быть представлены в виде схемы, фиксирующей отношение к нему автора, рассказчика и персонажей повести.
По Е. Замятину, всеобщий закон жизни – одухотворённая телесность: «Ошибочно разделять людей на живых и мёртвых:
есть люди живые-мёртвые и живые-живые» [т. 2, с. 390]. Русское «уездное» живёт утробой, животной жизнью – жизнью мертвецов: здесь «плоть совсем одолела», а души «ровно у курицы». Сонные, тупеющие существа предаются обжорству и похоти – «живут себе ни шатко, ни валко, преют, как навозец, в тепле» [с. 78]. И Барыба – «недочеловек» является лишь частью («мелким царьком» (Я. Браун), «королём» (Д. Ричардс))24 этого плотского мира чревоугодия. Его образ по мере движения сюжета в своей бессмысленности, ненужности, дикости оказывается доведённым до абсурда. В сознании читателя он проецируется на жизнь русской провинции, превращая её в мираж, фантом, призрак («Мы вроде, как во град-Китеже на дне озера живём: ничегошеньки у нас не слыхать, над головой вода мутная да сонная…» [с. 77]). Но «в черноте у Е. Замятина почти всегда брезжит свет – надежда на веселье, любовь или бунт…»25 И не столь важно, что «уездная революция» ограничилась перестрелкой в трактире, а «революционером» оказался «поганец-мальчишка», главное – в обывательское пространство («Калитки на засовах железных, по дворам псы цепные на рыскалах бегают. Чужого чтоб в дом пустить, так раза три из-за двери спросят: кто такой, да зачем. У всех окна геранью да фикусами позаставлены. Так-то оно дело вернее: никто с улицы не заглянет» [с. 78]), атмосферу («Это уж пусть себе они там в Вавилонах с ума-то сходят. А нам бы как поспокойней прожить» [с. 77]) и умы («Не-ет, до нас не дойдёт…» [с. 77]) проникло антиэнтропийное сомнение («Ну, неуж и до нас дойдёт?» [с. 82]) и страх («Развелись всякие… Кончилось в посаде старинное житьё, взбаламутили, да…» [с. 89]), а среди «цивилизованных котлетных людей» стали попадаться еретики (монах Евсей – «пьяная мельница», портной Тимоша – «мозги перешиваю», рыжий мещанин – автошарж?).
В «Уездном» дан русский вариант энтропии человеческой жизни; её английский вариант Е. Замятин представил в повести «Островитяне». Текст её разбит на 16 пронумерованных и озаглавленных глав, но здесь, в отличие от большинства произведений Е. Замятина, фрагментарность повествования хотя и присутствует как элемент орнаментального стиля, но почти не ощущается. Вернее, она скрадывается за счёт перенасыщенности повествования ассоциативной образностью. Отдельные фрагменты текста «рифмуются» между собой с помощью многочисленных лейтмотивных деталей, которые вводятся в повествование для образной характеристики гротескных персонажей с раблезианским размахом и в сопровождении авторской иронии. Ироническое начало, в свою очередь, «рифмуется» с игровым пространством: вводит его, сосуществует с ним и находит в нём продолжение.
Пространство для игры (и не только словесной) Е. Замятин на этот раз моделирует на территории современной ему Англии, где в качестве инженера-кораблестроителя он провёл около двух лет. Вошедшая в анекдоты чопорность англичан в повести Е. Замятина становится символом рационалистичной западной цивилизации – и шире: мировой цивилизации. Действие повести происходит в вымышленном провинциальном городке Джесмонде (= Ньюкасл). По Е. Замятину, тихое течение джесмондской жизни – это «наследственная сонная болезнь, а больным этой болезнью (энтропией) – нельзя давать спать, иначе – наступит последний сон, смерть» [т. 2, с. 393]. В английском «уездном» ведут «правильную жизнь» (= живут по правилам) «живые мертвецы»: