Несколько печальных дней
Шрифт:
Вечером, ужиная, они, пошучивая друг над другом, разглядывали новую официантку, заменившую в этот вечер Молли, у которой был приступ малярии. Как большинство людей, которым постоянно в работе приходилось иметь дело со смертью, они, даже Блек, считавший себя философом, не задумывались над сутью жизни и сутью смерти. Смерть летчика для них была низведена в профессиональную вредность, высшую профессиональную неудачу, сопутствующую браку в работе и всегда могущую досадно проявиться. Смерть летчика не была роком, мистическим ударом, —
Когда погибал летчик или экипаж, они спрашивали:
— Что у них там случилось?
Но их не удовлетворял ответ: «Забарахлила правая группа моторов, когда пилот шел на цель», «Отказала пушка при сближении с истребителем противника».
Они спрашивали: «А почему перестали работать моторы?», «Что же произошло с пушкой, почему она отказала?» И им было мало услышать, что нарушился контакт, или перестало поступать горючее, или что у пушки при отдаче заела автоматика, подающая снаряд.
Когда же они узнавали во всей глубине техническую основу гибели самолета, то уже естественной делалась и гибель людей — она являлась частью технического вопроса.
Очень редко причиной смерти становились сами люди: однажды пилот сошел с ума в воздухе, второй оказался пьян, у третьего и четвертого запоздал рефлекс — растерялись. Но и в этих случаях дело сводилось к техническому браку: все же отказывал мотор, а не человек. Это было главное в конечном счете.
Правда, иногда летчики, выпив, пускались в излияния. Человек, как ни крути, человек: у него есть мать, отец, сестры, а если он успевает жениться и после этого у самолета барахлит мотор, на свете оказывались еще одна вдова и новые сироты.
В этот вечер летчики философствовали, хотя никто не был сильно пьян.
— Не забудьте, — сказал Блек, — что военный летчик не только гибнет, но и губит других.
Митчерлих добавил, что он может не только погубить человека, но и создать его. Оглянувшись на новую официантку, с любопытством слушавшую, он сказал ей:
— Я готов вас убедить в этом — конечно, когда станет прохладней.
Джозеф, чтобы скрыть стыд, стал давиться и кашлять. Девушка вызывающе сказала:
— Да? Я сомневаюсь.
Четверо засмеялись, а у Коннора опять сделался кашель.
— Тогда поставьте поднос, — весело сказал Митчерлих, — и пренебрежем метеорологическим фактором.
— Не знаю про могущество, — сказал командир корабля, — но по части воспитанности, майор, дело плохо.
Самолюбивый Митчерлих был страстным поклонником самого себя — он любил свою свежую проседь, свой профиль, свои пальцы на ногах, свой смех, свой кашель с мокротой, свою манеру подносить рюмку к губам, свою независимость, свою резкость.
Но все же он сдержался и сказал:
— То, что вы говорите,
— Я отвечаю на грубость, сказанную женщине, — сказал командир корабля.
Официантки уже не было на террасе, и Митчерлих, искренне удивляясь, произнес:
— Вот этой маленькой очкастой мартышке?
— Она девушка и родилась в одном году с моей дочерью, — сказал Баренс.
Тут взял слово Блек. Он произнес быстрым, но монотонным голосом речь о том, что люди равны при рождении и все равны в смерти и потому в короткий миг жизни, между двумя безднами равенства, надо соблюдать законы, не знающие черных, белых, желтых, богатых и нищих.
Диль, не дослушав его речь, проговорил:
— Оказывается, учение Блека сводится к тому, что надо подлизываться к командиру корабля и обвинять штурмана.
Но тут Блек, потеряв свою меланхоличность, повелительно и звонко крикнул радисту:
— Прекратите скотство в отношении меня лично.
— Э, ребята, бросьте, — нараспев произнес Коннор. — Виноватого нет. Все это от безделья.
Слова эти проговорил самый младший, слюнтяй и сластена, и потому справедливость их показалась комичной, и каждый произнес насмешливую самокритическую фразу.
Митчерлих сказал совершенно несвойственным ему тоном:
— Человек и при уме и честности может быть одновременно полным ничтожеством. В этом он и достигает равенства со всеми остальными. Поэтому и говорят, что все люди братья.
— Кроме того, каждый любит себя больше других, в этом все похожи, — проговорил Блек, — это тоже всеобщее равенство. Разница в том, что один хвастается своим себялюбием, как Митчерлих, другой скрывает его, как Баренс, а третий, вроде меня, для своего удовольствия притворяется, что любит ближнего больше, чем самого себя.
Диль сказал:
— Аминь. Я себя чувствую среди вас дураком. Хочется вытащить блокнот и записывать изречения.
Баренс пробормотал:
— Только не мои, конечно.
А Коннор сказал:
— У вас у всех есть занятия, а я от скуки превращаюсь в полного идиота, что для меня не так уж трудно.
Хорошего настроения и самокритики хватило всего на несколько минут. Внезапно заговорили о войне.
Блек сказал:
— Не надо забывать, мы боремся с величайшим злом — фашизмом. В таком деле и помереть не жалко, надо только помнить об этом.
— Это верно, — сказал Диль, — но как удержать это в памяти, когда валишься, как петрушка, вниз головой, в горящем самолете. В эти минуты забываешь свое имя.
А Митчерлих вдруг спросил у Джозефа, присюсюкивая, точно говорил с малюткой:
— Конечно, смерть — бяка, смерть — кака, как вы полагаете? Но уж пусть начальство, — добавил он, — судит о целях войны, с меня достаточно, что я рискую своей шкурой. А то окажется потом, что война была неправедной, и опять моя шкура будет отвечать.