Нетленный прах
Шрифт:
Меж тем я начал изучать юриспруденцию в университете, расположенном в центре Боготы, в здании старинного, выстроенного в XVII веке монастыря: в его темницах держали еще героев войны за Независимость [6] , по его лестницам – вели их порой на плаху, из стен его – толстенных, надо сказать, – вышли впоследствии несколько президентов, немало поэтов, а в самых неблагоприятных случаях – те и другие в одном лице. В аудиториях не говорили только о том, что творится снаружи, зато живо обсуждали, имеют ли право засыпанные в пещере спелеологи съесть друг друга; спорили, в правовом ли поле находились притязания венецианского купца Шейлока стребовать с Антонио фунт его мяса и законным ли порядком действовала Порция, воспрепятствовав этому с помощью незамысловатой уловки. На занятиях (едва ли не на всех) я почти физически страдал от скуки, чувствуя в груди какое-то странное томление, похожее на легкую дурноту. Маясь невыразимой тягомотиной процессуального ли кодекса, имущественного ли права, я усаживался в последнем ряду и, прикрытый разномастными спинами товарищей, доставал книгу Борхеса, Варгаса Льосы, или – по рекомендации последнего – Флобера, или – по рекомендации первого – Стивенсона и Кафки. Довольно скоро поняв, что не имеет смысла присутствовать на лекциях того
6
Война за Независимость (1810–1824) привела к освобождению испанских колоний в Южной Америке из-под власти метрополии и образованию ряда суверенных государств, в том числе Колумбии.
7
Франсиско де Асис Леон Богислао де Грейфф Ойслер, более известный как Леон де Грейфф (1895–1976) – колумбийский поэт-авангардист, создавший целую галерею гетеронимов.
8
Дом поэзии Хосе Асунсьона Сильвы, или просто Дом Сильвы, – дом, где провел последние пять лет жизни колумбийский поэт Хосе Асунсьон Сильва, одна из крупнейших фигур испаноязычного модернизма. В 1986 году дом был выкуплен предпринимателем Белисарио Беттанкуром и посвящен поэзии: кроме музейной части, в Доме Сильвы действуют библиотека, фонотека, аудитория, залы для занятий и книжный магазин.
Вот в это время и произошли кое-какие события.
На семинаре по истории политических течений мы рассуждали о Гоббсе, Локке и Монтескье, когда на улице грохнуло два раза подряд. Из окна аудитории на восьмом этаже здания, выходящего на Седьмую карреру, открывался отличный вид на тротуар и мостовую. Я сидел в последнем ряду, прислонясь спиной к стене, и раньше других вскочил, чтобы выглянуть на улицу, а там, на тротуаре под витриной канцелярского магазина «Панамерикана», был распростерт только что застреленный человек, истекающий кровью на виду у всех. Я поискал взглядом стрелка – и не нашел: ни у кого из прохожих не было в руке пистолета, никто не удирал по улице, торопясь завернуть за благодетельный угол, не было ни голов, повернутых вслед беглецу, ни тычущих пальцев, ни любопытных взглядов – а все потому, что жители Боготы уже научились не соваться в чужие дела. Раненый был в деловом костюме, но без галстука, из-под распахнувшегося при падении пиджака виднелась белая сорочка, залитая кровью. Он не шевелился. Я подумал: убит. Тем временем прохожие подхватили тело и держали его сколько-то времени на весу, пока кто-то не остановил белый фургон с открытым кузовом. Тело загрузили туда, и один из доброхотов забрался следом. Я спросил себя, кто это – его знакомый (партнер, к примеру, по бог знает каким неудобным делам) или первый встречный, шел ли он вместе с ним, когда раздались выстрелы, был ли движим сочувствием или проникся прилипчивой жалостью. Не дожидаясь, когда светофор на проспекте Хименеса переключится на зеленый, грузовичок вырвался из потока стоявших машин, резко свернул налево (я понял, что раненого везут в клинику Сан-Хосе) и скрылся из виду.
По окончании лекции я пешком спустился с восьмого этажа во внутренний дворик университета и вышел на площадь Росарио, посреди которой возвышалась статуя основателя города, дона Гонсало Хименеса де Кесады, в доспехах и при шпаге, неизменно покрытых густым налетом голубиного дерьма, то бишь помета. Прошел по переулочку 14-й калье, где всегда прохладно, потому что солнце появляется там только до девяти утра, и вышел на Седьмую карреру на уровне писчебумажного магазина. На тротуаре, как оброненная вещь, поблескивало кровавое пятно, прохожие обходили, огибали его, и можно было подумать, что свежая кровь застреленного человека сочится из-под прохудившегося покрытия, и обитатели центра, с незапамятных времен привыкнув к ней, незаметно для самих себя стараются не наступать на нее. Пятно было размером с ладонь. Я приблизился и, словно оберегая его, стал так, чтобы оно оказалось между моими подошвами, а потом именно это и сделал – наступил.
Однако наступил аккуратно, осторожно, кончиком башмака, наподобие того, как ребенок окунает пальцы в воду, проверяя, не горячо ли. Контур пятна потерял четкость очертаний. И я неожиданно устыдился, потому что поднял голову, проверяя, не наблюдает ли за мной кто-нибудь, и безмолвно осудил свое поведение (найдя в нем нечто неуважительное или даже оскорбительное), и постарался понезаметней отойти прочь. В нескольких шагах оттуда мраморные доски напоминали, что на этом месте был убит Хорхе Эльесер Гайтан. Задержавшись на миг, чтобы прочесть их, я пересек карреру, прошел на проспект Хименеса и через квартал оказался в кафе «Пасахе», а там попросил стакан красного и бумажной салфеткой оттер испачканный носок башмака. Я мог бы оставить салфетку на столе, под фарфоровым блюдом, но, постаравшись не прикоснуться к засохшей крови, предпочел забрать и выбросить в первую же мусорную урну. Ни в этот день, ни в последующие я никому ничего не сказал об этом.
Наутро, однако, я вернулся на место происшествия. Пятно уже исчезло, и на сером асфальте оставался только след от него. Мне хотелось знать судьбу раненого – выжил ли он, поправляется ли, окруженный заботами жены и детей, или умер, и сейчас, быть может, где-нибудь
– Лучше кофе с молоком, – ответил он. – Я не могу вернуться домой, разя пивом.
Франсиско Эррера – Пачо, как называли его друзья – был худощав, носил большие очки в черной роговой оправе и пользовался славой человека эксцентричного, которому его баритон не мешал в совершенстве имитировать почти всех наших известных политиков. Специальностью его была философия права, однако благодаря своим познаниям в риторике и особенно дару пересмешника он сумел организовать нечто вроде факультатива, где читались и разбирались великие образцы политического красноречия – от речи Антония в шекспировском «Юлии Цезаре» до выступлений Мартина Лютера Кинга. И довольно часто занятия служили прологом к посиделкам в соседнем кафе, где за чашку кофе с коньяком он давал нам послушать свои пародии на знаменитостей под любопытствующими взглядами, а порой и саркастическими замечаниями с соседних столиков. Гайтан получался у профессора особенно удачно, поскольку орлиный нос и черные прилизанные волосы придавали ему известное сходство с оригиналом, а еще и потому, что его исчерпывающие сведения о жизни и свершениях Гайтана, которым он даже посвятил краткий биографический очерк, выпущенный в университетском издательстве, чувствовались в каждой фразе, звучавшей до такой степени похоже, что профессор казался медиумом на спиритическом сеансе: его устами Гайтан возвращался к жизни. Однажды я даже сказал, что, когда он произносит его речи, впечатление такое, будто в него вселяется дух покойного политика. В ответ он улыбнулся, как может улыбаться только тот, кто всю свою жизнь посвятил эксцентриаде и вот только что с легким удивлением убедился, что не потратил время даром.
В дверях кафе «Пасахе» – оттуда как раз выходил чистильщик ботинок со своим ящиком под мышкой, и мы посторонились, пропуская его, – Пачо спросил, о чем же я хотел бы поговорить.
– Хочу знать, как все было на самом деле, – ответил я. – Как произошло убийство Гайтана.
– А-а, ну тогда нечего даже и присаживаться. Пошли, обойдем полквартала.
И мы пошли, причем пошли, не обменявшись ни единым словом, и молча шагали вдвоем, и молча же спустились по ступенькам со стороны проспекта Хименеса, и так же молча дошли до угла, и молча стали ждать, когда можно будет перейти запруженную автомобилями карреру. Пачо как будто спешил, и я старался не отставать. Он вел себя, как старший брат, который перебрался в другой город и теперь показывает его младшему, приехавшему погостить. Меня немного удивило, что Пачо не задержался у мраморных досок, не удостоил их взглядом и не показал, что знает их, ни протянутой рукой, ни поворотом головы. Мы добрались туда, где в 1948 году стоял дом Агустина Ньето [9] (тут я сообразил, что мы находимся всего в нескольких шагах от того места, где накануне было кровавое пятно, а теперь остались лишь тень его и воспоминание), и Пачо подвел меня к стеклянной двери торгового центра и сказал:
9
Агустин Ньето Кабайеро (1889–1975) – писатель, психолог, адвокат, основатель крупных частных школ для мальчиков и девочек и молодежного движения от Колумбийского Красного Креста.
– Дотроньтесь до нее.
Я не сразу понял, о чем он:
– Дотронуться до двери?
– Да-да, – настойчиво велел он, и я повиновался. – Отсюда, из этой двери, 9 апреля вышел Гайтан. Ну, разумеется, дверь не та, потому что и дом совсем другой: прежний, принадлежавший Агустину Ньето, недавно снесли, а на его месте выстроили это убожище. Но в этот момент, здесь и для нас, это дверь, из которой вышел Гайтан, и вы к ней прикасаетесь. Было около часа дня, Гайтан с несколькими приятелями шел обедать. И пребывал в прекрасном расположении духа. А знаете, почему?
– Нет, Пачо, не знаю. – Из дома вышла какая-то парочка и мельком оглядела нас. – А почему? Объясните.
– Потому что накануне выиграл процесс. И поэтому, именно поэтому был очень доволен.
Оправдание лейтенанта Кортеса, обвиняемого в убийстве журналиста Эудоро Галарсу Осса, выглядело не столько юридической победой, сколько настоящим чудом. Гайтан произнес потрясающую речь – едва ли не лучшую в своей адвокатской практике, – доказывая, что – да, лейтенант застрелил журналиста, но действовал ради законной защиты своей чести. Преступление было совершено десять лет назад [10] . Осса, главный редактор ежедневной газеты в Манисалесе, разрешил напечатать статью о том, что лейтенант скверно обращается со своими солдатами; Кортес явился в редакцию и заявил протест, когда же редактор стал на защиту своего репортера, уверяя, что тот написал чистую правду, Кортес достал пистолет и произвел два выстрела. Такова была фабула. Однако Гайтан, во всеоружии своего красноречия, заговорил о страстях человеческих, о чести офицера, о чувстве долга, о защите патриотических ценностей, о соотношении агрессии и самозащиты, о том, как одни и те же обстоятельства, совершенно не задевая гражданское лицо, могут опозорить военного, который, защищая свою честь, тем самым защищает и все общество. Я не удивился, что Пачо на память знал финал этой речи. В очередной раз, как уж бывало раньше, я заметил, как он преобразился, и слышал теперь не густой и низкий голос профессора Эрреры, а более высокий и пронзительный голос Гайтана с его размеренным глубоким дыханием, будто выверенным по метроному, с отчетливым выделением согласных и взволнованным ритмом:
10
Все это время офицер находился в предварительном заключении.
– Лейтенант Кортес! Не знаю, каков будет вердикт высокого суда, но общество сочувствует вам и надеется на торжество справедливости. Лейтенант Кортес, вы не мой подзащитный. Ваша жизнь, исполненная благородства и страдания, побуждает меня протянуть вам руку, ибо я знаю, что протягиваю ее человеку чести, человеку в высокой степени наделенному даром порядочности и добросердечия.
– Порядочности и добросердечия… – эхом откликнулся я.
– Чудесно, правда? – сказал Пачо. – Бессовестная манипуляция, но как чудесно исполнена. Вернее, чудесно именно потому, что это грубая манипуляция.