Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Тут Блюменберг торжественно объявил:
– Ваш сын арестован за участие в студенческой террористической организации.
Как можно было Филе и его товарищам, лупившим только друг друга и только при помощи кулаков, присобачить террор – это уж «секрет изобретателей» из архангельского НКВД.
Абраму Ефимовичу удалось узнать, когда военная коллегия будет судить «террористов». Утром, в день суда, он потащился с передачей. Один из караульных в грубой форме отказался принять передачу, хотя у других только что принял.
Ицкович был страшен, даже когда рассказывал мне об этом. Казалось, он кого-то сейчас пронзит своими иглами. Особенно дико сверкал у него один глаз со стеклянным
– Зачем же я выхаркивал легкие по царским тюрьмам? – крикнул он. – Очевидно, только затем, чтобы такая сволочь, как ты, здесь распоряжалась.
Оскорбление было нанесено человеку при исполнении им служебных обязанностей. Свидетелей было много, но свидетели загудели сочувственно. И оскорбленный неожиданно обратился к Ицкевичу:
– Ну давайте! Что у вас там?
Филя получил пять лет концлагеря.
А немного погодя Абрама Ефимовича вызвал к себе в кабинет ответственный редактор «Правды Севера» Серебренников и предложил ему подать заявление об уходе «по собственному желанию».
Абрам Ефимович закончил свой рассказ так:
– Даю вам честное слово, Николай Михайлович: они из меня, еврея, социал-демократа… они из меня монархиста сделали!..
И все-таки Абрам Ефимович дешево отделался и за то, что у него сын – «террорист», и за свой меньшевизм, и за свои продерзости. То была всего лишь ягодовщина – в ежовщину ему бы показали, где зимуют раки, и послали туда, куда Макар теляток не ганивал.
Ицкович отправился искать работу почему-то в Ростов-на-Дону, – в город, ему прежде неведомый. Приехав в Ростов и сев в первый попавшийся трамвай, он разговорился с кондукторшей и так сумел расположить ее в свою пользу, что она пустила его к себе на квартиру. Потом он устроился на работу и выписал из Архангельска семью. Сумел ли он во время войны эвакуироваться с семьей из Ростова, мне неизвестно: я потерял его из виду, как только выехал из Архангельска.
Познакомился я в Архангельске и с двумя писателями-гастролерами.
Дважды при мне приезжала в «творческую командировку» на Север ленинградская писательница Елена Михайловна Тагер… Копна совершенно седых волос и молодое лицо… Молодили ее живые, чуть-чуть насмешливые глаза.
Она угодила в ссылку в Архангельск еще в начале 20-х годов – за принадлежность к партии эсеров. Муж ее, тоже эсер, был наказан значительно строже. В Архангельске она скоро устроилась на службу. Но когда она шла со службы к себе на квартиру, за ней неукоснительно и на незначительном расстоянии следовал соглядатай. Это ей в конце концов надоело. Как-то раз она неожиданно для шпика замедлила шаг, так что он невольно с ней поравнялся. Елена Михайловна протянула ему свой портфель.
– Послушайте, – сказала она, – понесите-ка мой портфель, он у меня сегодня тяжелый, а нам с вами, насколько я могла заметить, по дороге.
Шпик стушевался. С того дня такой наглой слежки Елена Михайловна уже за собой не замечала.
Елена Михайловна высказывала нелестные мнения о некоторых своих собратьях по перу. Их закат, вызванный все усиливавшимся политическим гнетом, был для нее очевиден:
– Помните, в «Сне Попова» Алексея Константиновича Толстого есть такие строки:
… как люди в страхе гадки! —Начнет как Бог, а кончит как свинья!Конечно, и Пильняк, и Леонов, и Федин начинали далеко не как боги, но все-таки удачно, и продолжали недурно, а вот уж кончают именно как свиньи. После «Голого года» и «Красного дерева» – «Созревание плодов», плодов червивых, гнилых, да еще тухлое, вонючее «Мясо».
Мы с Еленой Михайловной продолжали переписываться и после моего возвращения из ссылки. Внезапно она перестала отвечать на мои письма. Потом я узнал, что умерла в юном возрасте ее любимая дочь, а спустя некоторое время Елену Михайловну вновь арестовали: вспомнили былое ее эсерство и былую ее принадлежность к ленинградской писательской организации «Перевал». Вернувшись в Ленинград после смерти Сталина, она говорила своим друзьям, что была рада, когда ее взяли: арест, допросы, этап отвлекали от мыслей о дочери – иначе она сошла бы с ума. И еще Елена Михайловна сказала, что прошла свой жизненный путь как надо.
Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? —спрашивал себя Александр Блок, Тагер была счастлива тем, что маялась вместе с Россией…
На пленум оргкомитета Северного отделения Союза писателей приезжал из Москвы Глеб Васильевич Алексеев.
На его повесть «Шуба» напустились критики – уж больно правдивую нарисовал он картину нравов советского уездного города. А писал он эту картину, по его собственному признанию, прямо с натуры, наезжая в город Мещовск Калужской губернии.
В повести «Жилой дом» Глеб Алексеев изобразил ужас советского быта в московском многонаселенном доме, реквизированном у купца. Жилой дом под номером таким-то на такой-то улице, описанный Глебом Алексеевым, – это и вся наша новая страна, откуда «необходимо кричать… всему человечеству» «о правде, которой не стало… о любви, которую придавили сапогом».
Когда мы читаем рассказы Глеба Алексеева, перед нами клубится тот душевный, тот нравственный хаос, в который ввергла молодежь революция. Мы убеждаемся, что изменились лишь формы жизни, к которым мелкие собственники и обыватели сумели приспособиться, не поступившись своей сущностью, и что от красных флагов в деревне не посветлело.