Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
У меня был билет на утренний спектакль в Большом драматическом театре. Я все-таки решил пойти – в надежде хоть немного рассеяться. Не тут-то было. Помню, что шла пьеса Киршона «Чудесный сплав». Помню, что актеры и актрисы двигались, жестикулировали и ужасно глупо острили. Я смотрел на них как сквозь сетку дождя. От ржанья в зрительном зале у меня стучало в висках. Я ни на что не надеялся. Я думал об одном: «Как я буду без нее жить?»
Когда я пришел домой, Марфа Ивановна сказала с игривой, понимающей усмешкой:
– А вам письмо!
– От кого?
– Наверно, от Душеньки, Фрося принесла. (Фрося снимала угол в комнате у ее хозяйки.)
Письмо было длинное. Оно содержало в себе много мягких упреков, но лейтмотив письма был: «Вернись!» Она будет ждать меня три вечера подряд. Если я не приду, она поймет, что я решил с ней порвать, и больше о себе не напомнит.
Я опрометью бросился на Обводный канал. И когда я вошел, я увидел на ее лице то же растерянно-сияющее
Вот тут бы мне и воспользоваться ее поражением в борьбе с самою собой и потребовать: «Ты видишь – я пришел, я примчался по первому твоему зову – не покидай же меня…»
Но мне было не до условий. Я целовал ее и шептал:
– Ну вот мы и снова вместе!
Прошло несколько дней – и она опять заговорила о том, что родные зовут ее все настойчивее и что после Нового года она непременно должна уехать, Я испытывал и испытываю упоение в бою только со словом. Если мое чувство наталкивалось на внутреннее сопротивление той, которая чем-то волновала меня, я отходил без боя. И я уже и не отговаривал ее – я только старался надышаться перед смертью: все свободное время был с ней.
Тихо и грустно встретили мы Новый год.
А 2-го января 35-го года Марфа Ивановна и я проводили ее на поезд. Проводы выпали из моей памяти, изменившей мне на этот вечер.
Утром, когда я проснулся, мне хотелось задрать голову и выть волчьим воем.
Скоро ко мне приехала погостить мама. Я рассказал ей все и попросил на обратном пути зайти к Евдокии Петровне и передать, что прошу ее вернуться. Мама обещала. Я послал с ней письмо. Однако надеялся я не столько на мое эпистолярное красноречие, сколько на уменье моей матери говорить с людьми.
После встречи с Евдокией Петровной у мамы сложилось впечатление, что она любит меня не только любовью сестры, – именно потому и бежала она от меня из Архангельска. Евдокия Петровна сказала моей матери, что сейчас никак не может оставить родных, чтобы я потерпел до лета. Моя мать не скрыла от меня, что, по ее глубокому убеждению, Евдокия Петровна ко мне не вернется, но постаралась меня утешить. Она рассуждала так: что Бог ни делает, все – к лучшему. Она смотрит в будущее. Я расстанусь с Архангельском, снова буду жить в Москве, войду в прежний круг друзей и знакомых. Как себя буду чувствовать я, введя в этот круг Евдокию Петровну, и как себя будет чувствовать в этом кругу она? Единомышленница Евдокии Петровны, моя мать не одобряла ее замыканья в хотя и прекрасный, но малый мир, не одобряла ее схимы. И ей представлялось несомненным, что даже если Евдокия Петровна соединит свою жизнь с моей, она не захочет сломать монастырскую стену, какой она обнесла свою жизнь. «Как бы вам потом не было друг с другом тяжело! – писала мне мать. – Ваши жизни, сблизившись, стукнутся одна об другую и разобьются. Не говоря о том, как мне жаль было бы тебя, – это тебе должно быть понятно без слов, – мне было бы очень жаль и ее».
Евдокия Петровна написала мне примерно то же, что говорила моей матери. Я оборвал переписку.
…В начале 37-го года я шел утром по Бородинскому мосту на Киевский вокзал купить билет до Калуги. Гляжу: навстречу мне Евдокия Петровна! Она возвращалась от ранней обедни из тогда еще не снесенного храма в Дорогомилове. Постояли, поговорили, осведомились, как поживаем, – и разошлись.
Довлеет дневи злоба его, А тогда злоба ежовская была уже в своем полном, дымном, чадном и смрадном разгаре. И брала свое молодость. Молодость горяча сверху, внутри у нее холодок. Молодость убеждена, что все самое радужное у нее впереди, и ей некогда и неохота оглянуться назад.
И остались у меня на память о Душеньке чудом сохранившиеся два ее подарка: акафист святителю Николаю и Евангелие на церковно-славянском языке, в котором не стерлись карандашные ее пометочки (она отмечала двенадцать Евангелий, читаемых в Великий четверг) и в котором лежат стебельки от засушенных ею цветов да зеленая лента – закладка.
…После убийства Кирова (1 декабря 34-го года) адмам пришлось туго. Местным властям необходимо было проявлять особенно высокую бдительность: на одной с Зиновьевым и Каменевым скамье подсудимых неожиданно очутился прокурор Северного края Сахов и вместе с Зиновьевым, Гертиком и Куклиным получил больше всех остальных, фигурировавших на этом процессе: десять лет тюремного заключения. Тон задавали центральные газеты, «Ату!» прокатилось по всей стране. Печатавшиеся в центральных газетах списки расстрелянных в четырех столицах (Москве, Ленинграде, Киеве и Минске) возвращали нас к эпохе военного коммунизма и красного террора. «Правда Севера» старалась не отстать от других газет, каждый день вопила о повышении бдительности и «подавала сигналы»: где-то «окопались» троцкисты, где-то «засели» «чуждые элементы», где-то «орудуют» «кулацкие недобитки». На кого будет направлен главный удар – это очень скоро стало ясно уже в Архангельске. Только успел прогреметь в Смольном выстрел Николаева и в газетах было опубликовано лишь краткое сообщение о «злодейском убийстве» и о том, что убийца задержан, а в учреждениях уже начались митинги, на которых громили «озверелую банду троцкистов». В первую очередь пострадали троцкисты, но коммунистический террор обладает свойством задевать все слои населения. «Чистка» Ленинграда приобрела размах широчайший. В число выселявшихся в трехдневный срок попадали робко доживавшие свой век старухи с дворянскими фамилиями. Тогда я
В Архангельске прошел слух, что кое-кого из «пятьдесятвось-мушников» наладили из Архангельска в глубь Северного края. Последовали массовые увольнения ссыльных. Это губительно сказывалось на науке, технике, экономике, ибо культура Архангельска с царских времен, как на сваях, держалась на ссыльных. Но об этом никто не думал.
Бдительность» бдительность превыше всего! Не проявишь, «проглядишь» – исключат из партии, снимут с работы. Арестовали и осудили заведующего научной библиотекой за то, что он не снял с выставки книгу Луначарского» в которой была цитата из Троцкого, о чем заведующий и не подозревал. Арестовали группу студентов медицинского института.
Осенью 34-го года один осведомленный человек, мой соквартирант, говорил мне: «К Новому году здесь ни одного ссыльного не останется – всех освободят. К тому идет». А тут стали поступать пополнения из разных городов. Нашего адмссыльного полку прибывало. В Архангельске это не могло не броситься в глаза. Все волей-неволей толклись на небольшом участке улицы Павлина Виноградова, и каждое новое, мало-мальски примечательное лицо обращало на себя внимание.
Я долго не ложился спать, время от времени подходил к окну и вглядывался в ночь. Слева, на перекрестке, освещенный уличным фонарем, стоял постовой милиционер. Мне чудилось, что он не отрываясь смотрит в мое окно. Все несноснее были для меня дни отметки. К душевным тягостям примешалось безденежье. Сперва меня вывели из штата, потом отказали и во внештатной работе. Я перестал брать в столовой первое блюдо, потом лишил себя второго, брал только сырники, потом и вовсе перестал обедать. Просить денег у матери не хватало решимости. И начался для меня четвертый круг голодухи. По милости Ленина, за добра ума в 18-м году в стране, которую мировая война и без того привела в упадок, запретившего частную торговлю, но, впрочем, в 21-м все-таки пошедшего на попятный и объявившего НЭП, я голодал в детстве. По милости другого рачительного хозяина, Сталина, с его идиотской коллективизацией, недоедал студентом. Недолго голодал в тюрьме. Сколько продлится голодуха в ссылке?.. Чай, сахар, хлеб. «Бывали дни веселые», когда я ходил по улицам, шаря взглядом у себя под ногами: авось на мое счастье кто-нибудь обронил рубль, на худой конец – хоть двугривенный. Был день, когда я, красный от стыда, попросил в булочной свесить мне сто граммов хлеба. Но в этот же день неожиданно получил перевод из Москвы: это, сложившись, прислали мне денег Маргарита Николаевна, Татьяна Львовна и «Карпыч». Присланных денег хватило не надолго – цены на продукты в Архангельске были значительно выше московских. Я задолжал за квартиру. Наконец не выдержал – написал моим ковинским теткам письмо с просьбой о «единовременном пособии» в связи с тем, что я вынужден был оставить работу. Тетки стали посылать мне денег ежемесячно, и обстоятельства мои поправились.
Чтобы не опуститься, я каждый день, как на службу, ездил, а чаще ходил заниматься в читальный зал и восполнял пробелы, коих у меня по милости Института, пичкавшего нас марксизмом-ленинизмом за счет науки, оказалось немало.
Я пристрастился к русской поэзии XVIII века с диковинной мощью ее красок и звуков, постиг очарование ее одических и песенных ритмов. Я надолго припал к этим истокам. Я твердил себе стихи Сумарокова не только потому, что они поразили меня предвосхищением сологубовских мотивов и ритмов, но и потому, что они отвечали моему настроению – настроению человека сталинской эпохи, уставшего от лжи и от злобы: