Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Я был бегло знаком с адмссыльным Лихачовым, который всю жизнь занимался Чаадаевым и утверждал, что «все – в нем и все – от него». Узнав, что я люблю символистов, он сказал:
– Я вас непременно сведу с Дмитрием Михайловичем Пинесом – это большой знаток эпохи символизма. Мм с ним живем в одном доме.
Немного спустя я встретил на почте Лихачова и высокого человека в пенсне. Это и был Дмитрий Михайлович Пинес. Он тут же пригласил меня к себе.
Дмитрий Михайлович жил на улице Карла Маркса» в мезонине» – к нему нужно было взбираться по узкой лестнице. Дмитрий Михайлович шутил, что это «башня Дмитрия Пинеса», подобно тому как в Петербурге была «башня Вячеслава Иванова». Я сделался постоянным ее посетителем.
Дмитрий Михайлович, ученый, библиограф, специалист
Хотя Дмитрий Михайлович пострадал» а впоследствии погиб за свои политические убеждения, жил и дышал он не политикой. Я часто думал с досадой и с тревогой за него: на кой ляд ему, любомудру, ему, упоенному искусством поэтического и прозаического слова, ему, поклоннику Евтерпы, Талии, Мельпомены и Терпсихоры, – на кой ему ляд политика? Добро бы еще социал-демократия, но на кой ляд ему» петербуржцу, наездами бывавшему в Москве и дальше Парголова в глубь России не заезжавшему, – на кой ляд ему эсерство?.. Это так и осталось для меня загадкой.
Его терпимость к чужим убеждениям знала только один предел: большевизм, – ему одному он оправданий не находил. В архиве Сологуба он обнаружил люто юдофобское его стихотворение 1922 года «Еще гудят колокола…» Автора «Жуткой колыбельной», негодующе отозвавшегося на дело Бейлиса, ожесточило преследование православной церкви, кровавая и тюремная расправа над ее архиереями, священниками и прихожанами, в которую особенно много творческого энтузиазма, как и вообще в красный террор, вложили председатель Петроградского Совета рабочих депутатов, предсовнаркома Союза Коммун Северной области Григорий Евсеевич Зиновьев и Кo. В начале революции зиновьевщина была ежовщиной северо-западного масштаба.
Это стихотворение, которое Дмитрий Михайлович вместе с другими ненапечатанными стихотворениями Сологуба дал переписать мне, не набросило даже легкой тени на любовь Дмитрия Михайловича к Сологубу – поэту и человеку. Он его понял, а поняв, простил этот сгусток обобщающей, нерасчленяющей ненависти.
Как-то я сказал Дмитрию Михайловичу без околичностей, что Достоевский – не только самый мой любимый писатель во всей мировой литературе, но и самый близкий мне мыслитель-философ, моралист и политик. Дмитрий Михайлович тоже не представлял себе человеческой культуры без Достоевского. Но эсеру вряд ли было по пути с Достоевским в политике. И все-таки после той несколько вызывающей прямоты, с какой я объявил себя приверженцем Достоевского в политике, между нами не пробежало даже махонького белого котенка, не говоря уже о черной кошке, как, впрочем, и эсерство Дмитрия Михайловича не мешало мне любить его всем сознанием и подсознанием, и поверхностью, и глубью души, так что и теперь, по истечении десятилетий, я не могу думать о нем без подступающего к горлу кома все еще не доплаканного о нем плача – плача сироты, чающего Христова утешения.
Он сложился как личность в эпоху расцвета символизма и до конца остался верен его идеям и его эстетическим принципам. На все, что развивалось вне символизма, на все, что пришло ему на смену, Дмитрий Михайлович смотрел, как смотрят с горы на расстилающуюся внизу долину. Вон там – синяя полоска леса; там, среди игрушечных избушек, белеет церквушка, – все это красиво, но уж очень все это крохотное! Он сочувственно повторял слова Зинаиды Гиппиус: «Какой большой талант у Алексея Толстого!.. Но какой же он маленький писатель!» Исключение Дмитрий Михайлович делал только для Ахматовой, Клюева, Маяковского и Пастернака. Он
Высочайшие взметы литературы XIX века были для него ослепительными знамениями грядущего символистского царства. Он прозревал символизм не только у автора «Медного Всадника», не только у автора «Ревизора», не только у автора «Войны и мира», не только у автора «Братьев Карамазовых», не только у певца древнего хаоса и последнего катаклизма, не только у автора «Запечатленного ангела», но и у автора «Леса», «Грозы» и «Снегурочки», а уж Чехов был для него яримым предтечей символизма. Распад символизма был для него не распадом, но уходом в катакомбы, а «Двенадцать», «Первое свидание», «Котик Летаев», «Крещеный китаец» и «Москва» – выходом из катакомб на проповедь.
Дмитрий Михайлович близко знал Блока и Сологуба, после смерти Сологуба вместе с Ивановым-Разумником разбирал и приводил в порядок его архив, дружил с Андреем Белым, Ахматова дарила ему свои книги с сердечными надписями. Он вполне разделял мнение Иванова-Разумника, что Блок и Белый – это вершины русской литературы XX века. С момента возникновения и вплоть до запрета Петроградской Вольной философской ассоциации (так называемой «Вольфилы») он был ее секретарем. В 1930 году «Academia» выпустила под редакцией и с комментариями Иванова-Разумника и Пинеса «Записки о моей жизни» Греча. Пинес принял участие как текстолог в редактировании первых томов собрания сочинений Блока, выпускавшегося Издательством писателей в Ленинграде. Уже в тюрьме держал корректуру. После ареста Иванова-Разумника и Пинеса редакция этого издания перешла к Владимиру Николаевичу Орлову, и Дмитрий Михайлович посылал ему из Архангельска свои текстологические предложения. В Архангельске он написал статью «Литературное наследство Андрея Белого»; она появилась в 27 – 28 томе «Литературного наследства» (1937) за подписью вдовы писателя Клавдии Николаевны Бугаевой и его друга – Алексея Сергеевича Петровского. Жена Дмитрия Михайловича, Роза Яковлевна, посылала ему из Ленинграда в Архангельск нужные для работы книги, и он давал мне то «Луг зеленый» Белого, то его прозу, то «Вершины» Иванова-Разумника, то третью книгу воспоминаний Белого, почти весь тираж которой был задержан цензурой из-за предисловия Вольпе (она поступила в продажу только в 39-м году), то книгу о Блоке, состоящую из выступлений на вечере памяти поэта в «Вольфиле».
Дмитрий Михайлович все время звал меня: вперед и выше!
Я говорил, что читать Мережковского трудно – так клокочет у него мысль.
– Э, что Мережковский! – возражал он. – Конечно, его книга о Гоголе была, я бы сказал, «эпохамахент». Но Мережковский покажется вам фельетонистом рядом с Гегелем или Кантом, а те покажутся фельетонистами, когда вы приметесь за древних и когда вы умудренными глазами станете перечитывать Ветхий и Новый завет.
Человек, изучивший каждую горную складку в мирах, сотворенных великими мыслителями и поэтами разных времен и народов, от Екклесиаста до Ницше и от Гомера до Пастернака, Дмитрий Михайлович дивился, как это я, «западник» по образованию, не обнаруживаю тяги к Западу. Он придумал разговор между ним и мною:
– Вы читали «Евгению Гранде» Бальзака?
– Ах, отстаньте вы от меня с вашим Бальзаком! Я еще Шеллера-Михайлова не всего успел прочитать.
Дмитрий Михайлович знал досконально и Бальзака, и Шеллера-Михайлова, Но родной его стихией был символизм. И о нем он мог говорить часами. Растолковывал мне символику «Двенадцати», выросшую из Евангелия: двенадцать апостолов, блудница. Спросил, как я понимаю «мировой пожар в крови». Я ответил, что Блок, очевидно, приветствует мировую революцию, хотя бы она была вся в крови.