Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Шрифт:
Он проводил меня до Клуба моряков – там у меня было назначено свидание. Судьба и тут обо мне позаботилась: отрадная боль предстоящей разлуки с той, которая собиралась проводить меня на вокзал, умеряла боль от разлуки с друзьями. Я знал, что в Клубе меня ждет она. И все же я сделал над собой усилие, чтобы уйти от Дмитрия Михайловича. Когда я медленно затворял за собой дверь, он стоял и смотрел на меня…
Я благодарю Бога за то, что Он, хоть ненадолго, соединил меня с ним.
…Поезд тронулся. На душе было смутно.
В Москве на Северном вокзале меня должна была встретить мать. Сердце прыгало от одной мысли, что через какие-нибудь полтора суток я увижу Москву и москвичей. Но ведь я снова ехал навстречу
Моста, 1969
Кровавый буран
…политика отсечения чревата большими опасностями для партии… метод отсечения, метод пускания крови… опасен, заразителен; сегодня одного отсекли, завтра другого, послезавтра третьего, – что же у нас останется от партии?
…Сталин, в качестве генерального секретаря, внушал Ленину опасения с самого начала. «Сей повар будет Готовить только острые блюда», – так говорил Ленин в тесном кругу в момент X съезда партии.
И вот я снова в Москве. Но только теперь Москва – моя-не моя. О прописке в Москве или в пригороде, хотя бы и временной, нечего даже и думать.
Прописался я в Перемышле и наезжал за работой в Москву. Щепкина-Куперник называла меня «беззаконной кометой в кругу расчисленных светил».
В Архангельске Глеб Алексеев подарил мне свою историческую повесть «Мария Гамильтон» с ободряющей надписью: «…в знак и приятство будущей московской встречи». И еще в Архангельске он взял с меня слово, что я прямо с вокзала – к нему, на Старую Башиловку (теперь – улица Расковой) и расположусь у него, а в Москве взял с меня другое слово, что и впредь я всякий раз буду останавливаться у него. Квартира у Глеба Васильевича была отдельная, управдомша к нему благоволила, и мое пребывание у него не грозило неприятностями ни хозяину, ни гостю. Если Глеб Васильевич с женой куда-нибудь уезжали, я иногда ночевал у Маргариты Николаевны, но вот это уже было небезопасно; там меня помнил едва ли не весь дом, и кому-нибудь могла припасть охота проявить бдительность и сообщить в отделение милиции, что в квартире № 10 ночует-де, мол, гражданин без прописки. Я предпочитал ночевать в «комнате отдыха» на Брянском (Киевском) вокзале. Мой молодой сон не боялся всенощного, то усиливавшегося, то затихавшего, слитного вокзального гула.
А Москва подурнела. Поубавилось в ней древних храмов.
К этому я был подготовлен. Центральные газеты с видимым удовольствием сообщали о «сносе старых зданий» – так называлось тогда разрушение древностей. В «Известиях» от 26 сентября 1936 года я прочел: «Начался снос Страстного монастыря». Наконец-то исполнилось желание Маяковского, высказанное им еще в 28-м году а стихотворении «Шутка, похожая на правду»: «…снесем Страстной и выстроим Гиз». Если память мне не изменяет, ни один поэт, ни до, ни после Маяковского, не замахивался на творения зодчих и живописи цев. Маяковский был одним из рекордсменов советского подхалимажа. Тут он поставил особый рекорд – рекорд вандализма, который мы не прощаем даже несмысленной черни. И жизнь ему воздала должное, не посмотрев на его несомненное дарование: поле его поэзии заросло травою забвения, как и поле поэзии Александра Прокофьева. Павел Васильев воспевал тюрьмы. А Прокофьев – расстрел мальчика-наследника («Разговор другого порядка»). Ведь это же надо быть каким извергом!
…И следа не осталось
У Глеба Васильевича мне жилось уютно. Я спал у него в кабинете на тахте. Мы с ним рано вставали, вдвоем пили на кухне утренний чай, садились за работу в кабинете. Оторвавшись от рукописи, он кричал: «Никита!» На зов из другой комнаты мчался его мальчуган, за ним следом врывался пес, со шкафа прыгал злющий сибирский кот-недотрога – все трое были Никиты. Глеб Васильевич любил, когда я испытывал обширность его книгохранилища. Я называл каких-нибудь наглухо забытых писателей (он собирал главным образом русскую литературу), и Глеб Васильевич тянулся к полке и с торжеством библиофила протягивал мне творения или Полевого, или Масальского, или Засодимского, или Омулевского, или Нефедова, или Мачтета, или Авсеенко, или Баранцевича, или Салова, или Щеглова, или Тихонова-Лугового, или Владимира Тихонова, или исторический роман Зарина-Несвицкого «Тайна поповского сына», или Лазарева-Грузинского, или Ладыженского, или Лазаревского, или Фонвизина, автора «Романа вице-губернатора», или Лаппо-Данилевскую» или Потапенко.
Наши отношения с Глебом Васильевичем теплели день ото дня. Несмотря на то, что он был намного старше меня, он настоял на том, чтобы мы с ним «в знак и приятство» первой московской встречи выпили на «ты». И карточку свою он надписал с тронувшей меня многозначительной краткостью: «Николаю – Глеб». У него осталось всего два экземпляра лучшей его повести «Шуба». Я стал клянчить у него один экземпляр. Он не сдавался, наконец подошел к одной из книжных полок, коими был увешан и заставлен от пола до потолка большой его кабинет, вытащил «Шубу» и, с благодарной нежностью неизбалованного автора глянув из-под очков на упорного своего почитателя, прокартавил:
– Ну на, черт с тобой!
В Архангельске Глеб Алексеев сразу проникся сочувствием к моей если не сломленной, то, во всяком случае, надломленной судьбе. На словах он его не выражал. Я только видел, с какой ласковой грустью задерживался на мне его всех и вся изучающий взгляд. А вот о моей матери он писал мне в Архангельск, не боясь показаться сентиментальным: «Не могу смотреть на Вашу маму без ощущения слезы в горле…»
Глеба связывала любовь-дружба с его матерью до самой ее кончины. Он часто ездил на кладбище, обкладывал ее могилу дерном, сажал в ограде и на могиле цветы. Он знал о моей дружбе с матерью. «Вот такой же любовью, как Вы, любил и я свою мать – самого близкого мне человека на всей земле», – писал он мне тогда же.
В Архангельске Елена Михайловна Тагер предупреждала меня:
– У Глеба Алексеева такая биография, что в нее жутко вглядываться…
Намекала Елена Михайловна на то, что Глеб Алексеев, белый офицер, после войны очутился в Югославии, потом в Германии, выпустил там книгу о разложении эмиграции «Мертвый бег», переизданную затем у нас с благосклонным предисловием Мещерякова, одним из первых писателей-эмигрантов вернулся в Советский Союз, и здесь Борис Пильняк, вместе с которым Глеб Алексеев до революции начинал свой литературный путь, свел его с «Яшей» Аграновым. Алексеев и Пильняк бывали у «Яши», «Яша» бывал у них.