Невеста для отшельника
Шрифт:
Черт-те что происходило — какое-то массовое безумие.
Разве мог я тогда предполагать, что спустя шесть-семь лет сам буду облучен этой губительной радиацией больших денег, так же неожиданно свалившихся на мою голову, словно проклятие!
В тот год мне казалось, что я постарел сразу на десять лет. В январе исполнилось восемнадцать, в феврале женился, в апреле заболел отец и долгих три месяца я не отходил от него: колол морфий, готовил пищу, мыл, брил, убирал… Короче, делал все, что положено делать в доме, где медленно умирает самый близкий тебе человек.
Я постоянно недосыпал,
После кончины отца на меня свалились другого рода тяжкие заботы. Справился я с ними в один месяц, а расплачиваться приходится всю жизнь.
Отцу принадлежал наш старый бревенчатый дом. В нем были две большие комнаты, кухня, разделенная русской печью, за ней в крохотной комнатенке с большим окном жила бабушка, погреб, кладовая. Дом находился почти в центре города, и боюсь, теперь на его месте стоят большие современные здания.
Семья наша вначале состояла из четырех человек, после трагической гибели моей сестренки нас осталось трое: бабушка, отец и я. Свою мать я не помню, так как находился при ней лишь первые свои две или три недели жизни на белом свете.
Я очень любил наш дом — от пыльного чердака до сырого погреба. Любил с мороза обнять теплые бока круглой печи, выкрашенной отцом серебристой краской, и прислониться к ним щекой, любил сидеть долгими вечерами возле керосиновой лампы и внимать голосу отца, неторопливо читающего нам книгу про Ковпака. Любил бабушкину комнату, где всегда пахло кислой квашней и валерьянкой. Любил тайком шарить в отцовском шкафу, заваленном несметным количеством нужных, но чаще совершенно бесполезных вещиц и коробочек. Сюда я тайком привел свою первую девушку по имени Стелла (отец находился в командировке).
Любил я свой дом, словно большое и доброе животное, хотя однажды, когда мне было особенно тоскливо и одиноко, я написал свое единственное стихотворение, которое начиналось словами: «Я ненавижу этот дом с пустыми комнатами в нем».
Теперь мне самому приходилось наш дом продавать чужим людям. Отец когда-то мечтал: «Вот получишь, сын, квартиру, продадим наш домишко, купим машину и поедем путешествовать по всей России»…
Есть сейчас у меня и квартира, и машина, но отчего-то все чаще и чаще по ночам видится мне наш бревенчатый дом на улице Калинина.
Продаже дома предшествовали разные неприятные формальности, которые необходимо было выполнить при жизни отца. Родственники ненавязчиво, но методично вразумляли меня, втолковывали, что и когда надо делать, как говорить. Я не имею права упрекать их, но только именно мне, а не кому-либо, пришлось подготавливать отца к словам, однажды все же мною произнесенным. Смысл их туманно терялся в рассуждениях о том, что «жизнь есть жизнь, всякое может случиться, нет, ты, конечно, не огорчайся — еще поправишься, но не лучше ли сейчас подумать о доме»…
Я помню задумчивое и печальное отцовское лицо. Он, ежечасно и ежеминутно борясь за жизнь и веря в чудо, только и спросил: «Ты так думаешь?» И умолк, ушел на несколько дней в себя. Потом сказал тихим спокойным голосом: «Пожалуй, нотариуса надо пригласить»… Пришла женщина с выражением на лице, какое, наверное, бывает у священников, когда их вызывают к умирающему. Наедине они долго о нем-то говорили, потом она вышла с бумагами и, помедлив, сказала: «У вас мужественный отец. Я повидала многих перед смертным часом». Я взглянул на отцовскую роспись и не узнал ее — это были с трудом выведенные каракули. Его подпись всегда была предметом моей зависти: стремительность и красота росчерка придавали ей некую летучесть.
В права домовладельца я мог вступить лишь через шесть месяцев, но родственники опять все уладили, и вскоре после похорон я развесил объявления. Однако прежде следовало распорядиться имуществом и вещами покойного. Бабушка ехать жить ко мне в другой город не решалась («Куда мне на старости лет? Да и сын здесь, внучка похоронены. Упокоюсь и я с имя»). Она перешла к одной из своих дочерей. По справедливости в ту семью перекочевало все наиболее ценное, что у нас было: малогабаритный холодильник, старинное зеркало в резной оправе, швейная машинка, радиоприемник «Балтика», велосипед… Личные вещи отца были подарены его друзьям. Я остался в окружении старой, доживавшей свой век мебели, разнообразной рухляди, накопленной отцом и бабушкой за тридцать лет жизни в этом доме.
С одной из дальних родственниц в ближайшее воскресенье мы свезли жалкие осколки нашего быта на вещевой рынок — барахолку. Сняв комсомольский значок, на девятнадцатом году жизни я превратился в торговца старыми вещами. Тряпье и рухлядь заняли целый ряд, на который тут же набросилась нахальная толпа.
— Хозяин! — кричали мне со всех сторон, — Сколь просишь за френчишко? А кровать-то, кровать без никелированных шишечек… Хозяин! Бери трояк за стол — и по рукам. Хозяин! Почем венский стул?..
Мне, пунцовому от стыда, совали скомканные рубли, дергали за рукав, дышали в лицо самогоном и луком, подлизывались, ругали на чем свет стоит. Родственница жалко улыбалась и протягивала мне, законному владельцу, вырученные деньги. Ни она, ни тем более я торговаться не умели, но у меня вдруг родилась мысль: а ведь это может нравиться — азарт торговли и сам воздух, насыщенный запахом близких денег, ловкачество и хитрость, находчивость и особый жаргон, неожиданная удача и просто везение, жестокость и жалость. Не потому ли каждое воскресенье почти полгорода тянуло на эту пыльную окраину, словно на праздник, с ежеминутным представлением человеческого горя и радости. И еще долго потом в разных городах я ходил не в музеи, а на эти проклятые барахолки.
К обеду наш ряд опустел, словно после набега голодной саранчи. Жара и напряженное восприятие окружающего мира окончательно сморили мою несчастную родственницу, она уехала в город, оставив меня в обществе громадного шкафа и туалетного столика на трех ножках.
Шкаф еще пах нафталином и отцовскими вещами. Сработан он был без всяких претензий на какой бы то ни было шик. В нем чувствовалась крепкая рука мастера. Хорошо отполированные дощечки были так искусно подогнаны друг к дружке, что казались единым целым, углы ловко закруглены, в верхней части первого отделения врезано рельефное стекло бутылочного цвета. Два выдвижных ящика снизу, массивные, точно фундамент, входили в нутро ящика будто по смазанным рельсам. Однако весь вид портила лопнувшая на основной створке тоненькая облицовочная фанера, предательски выставляя наружу экономно раздвинутые планки второго ряда.