Невыдуманная и плохая
Шрифт:
В Машкиных глазах горели слезы — последние живые огни этого мертвого дома, она рассказывала мне всё и ничего. То, что всегда говорят на пьянках по поводу прощания, то, что всегда говорят на пьянках вообще:
— Оранжевым человечком проникнуть в черно-белый фильм, и желать остаться не замеченным, не глупо ли, а?
…Оранжевым человечком проникнуть в черно-белый фильм, и желать остаться не замеченным, не глупо ли, а?
Я открыла окно, и старая рама гулко заворчала, как вдавленная кнопка, включающая магнитофон — шум листвы. Я закурила. Рядом, на столе стояла початая бутылка кагора, из которого я глотала между затяжками. Мысли приятно путались из-за лёгкого хмеля. Еще недавно я собиралась честно сгнить в этой коммуналке, а теперь и новая квартира, и реальная возможность уехать навсегда. Я стояла у окна и думала, какое решение я должна принять,
Еврейская эмиграция, Германия, иллюзия спокойствия, Европа, да пошли вы все со своей «родиной» Что это такая за тётя, Родина? Ну уж точно не озера с полями в придачу. Их нельзя любить. Любить можно людей. А кого? Мне даже некому сказать это долбанное «прощай», слышишь, Галка, кроме тебя одной больше некому! Весь мир развалился, Бог обещал мне посильный крест, а тот упал на меня сверху, и раздавил нахуй.
*Машку несет, это ее нормальная реакция на алкоголь, я уже привыкла. Однако, я отчетливо вижу, как она стоит у распахнутого окна и обсуждает свое будущее с двумя оставшимися друзьями — сигаретой и вином. Сейчас Машка сходит на крик:
— Я скоро умру! Скоро! Скоро!
Я не обращаю внимания. Я знаю, что вместо того чтобы умереть, она протрезвеет, уедет в Германию, найдет себе немца и продолжит строчить статьи на русском. Она плачет, перескакивает с темы на тему, но я ее не перебиваю и не утешаю*
…Мир предателей, Галка. Бабка моя… Сначала насрала мне в душу, а потом и вовсе померла. Исаака упустила, отца моего, Сашку, а какой мальчишка был! Ничего не осталось от него, кроме койки в психушке, но и с нее он соскочил — во что-то еще более пошлое… Меня держала при себе прислугой, старая дрянь, а случилась беда, разменяла как пятак: «Твой ребенок, сама разбирайся», а было мне тогда восемнадцать всего, сама дура, понятное дело… И этот монстрик не выдержал и сбежал обратно на Небо, я тебе рассказывала, сложный был выкидыш, на позднем сроке… Мы отделились с ним друг от друга, и я носила под сердцем чужого, не родного, я бы, наверное, его в роддоме оставила, для меня он был его (его!), а не моим ребенком. Зачем я обо всем об этом думаю? Зачем? Проклятый коньяк… Они говорят «родина», как будто наконец-то придумали, зачем умирать на войне и терпеть этот «мир», эту разруху… А «рыба ищет где глубже, а человек, где лучше». Говорят, там даже бухло так по мозгам не бьет, как здесь, одна знакомая приезжала на месяц оттуда, клялась, что тут пахнет безысходностью, прикинь? Забавно… Хочу туда, где цивилизация, больше то есть цивилизации, системы хочу, понимаешь ли, а не авося их тупого… Никого я, кроме тебя, Галь, я не вынесла из этих лет, телефон, сама знаешь, вырвала с корнем из розетки, пусть не звонят, когда я из звала, просила, где они были? Где, где? Друзья, родственники, блядь. Вот тебе и отечество… Мне бы и без тебя совсем проще было бы, совсем, совсем отрезать, но хоть будет кому квартиру оставить…Но и ты, и ты, на самом деле не нужна мне, никто не нужен!..
Все мы были неравнодушны к алкоголю. И дело было вовсе не в доступности алкогольной продукции, как уверяли масштабные телепередачи о вреде спиртного. Просто наши учителя нас постоянно обманывали, когда обещали перестроить страну, а вместо этого меняли лейблы и фамилии царственных особ. Когда школы, магазины, поликлиники и другие иже с ними не хотели отказаться от уравниловки, и мертвой хваткой цеплялись за бюрократию и хамство. Они — наши педагоги, наши политики, наши учебники и рекламные щиты — все они колоссально облажались перед нами. Они врали. И мы отвечали им тем же. Мы отгрызали от жизни не гранитные куски знаний, а пивные крышки из-под «Балтики», наши легкие были искурены и зажеваны жвачкой, зубы — поломаны и зашлёпаны пломбами. И ничего более не оставалось нам, как только лечебной зеленкой водочно-пивного змия смазывать там, где об асфальт была содрана кожа души. И только в оазисах наших личных счастий, которые блестели реальными миражами посреди пустыни из оберток, могли мы спрятаться и укрыться от зловонных бурь за окном. Я больше не ожидаю с нетерпением дракона — в башне своей пустоты, а сижу с принцем в квартире. Спасибо тебе.
Это было отступлением. На удивление прозаическим по сравнению с другими здесь.
…но хоть будет кому квартиру оставить… Будет хоть кого вспомнить, Машок. Я слушала ее и смотрела на кучу ненужного барахла, извлеченного накануне переезда из утроб маленького тельца комнаты. Всё остальное уже с пыльной улыбкой ожидало переезда, а это останется здесь вместе с сервантом. Это — снесут. Непостижимым было, как эта куча — до потолка в прямом смысле слова — умещалась здесь
Машка разлила остатки своего коньяка на пол, налила себе нового. По ее глазам я вижу, что скоро она уснет. Я знаю где у нее хранится белье, залезаю в необъятный сервант, открываю большое отделение сбоку, и на меня валятся подушки и верблюжьи одеяла в серых пододеяльниках, на меня валится такой знакомый мне с детства запах не грязного, нет, чистого, но очень давно стиранного тряпья. Если хочешь, попробуй постирать вещь, и схоронить ее минимум на год в каком-нибудь дальнем ящике. А потом понюхай, и ты поймешь, что испытываешь при соприкосновении с тлением, что испытываешь, когда надеваешь тление и засыпаешь, укутавшись в него… Я говорю Маше, что очень ее люблю, а потом веду умываться.
Такие вот тирады Маша предлагает всякому, с кем сталкивается. И надеется остаться незамеченной в их черно-белом фильме.
Наутро она приносит мне, еще не совсем проснувшейся, чашку кофе в постель. Она выглядит потрепанной похмельем, и смотрит на меня подобострастно — потому что вчера сказала, что я ей не нужна. Сегодня разум ее воскрес, и ей нужны уже и я, и Бог, и весь мир.
Она говорит:
— Галчен, я не хочу заморачиваться- квартира останется оформленной на меня, но ты сможешь жить в ней сколько захочешь, хоть всегда, будешь оплачивать квитанции на мое имя, будешь мной. — Ее улыбка так очаровательна на припухшем лице, словно не было ни вчерашнего вечера, ни всей ее жизни.
…Я приехала на другой конец Москвы на исповедь к отцу Борису — к тому последнему, что осталось от столичной Церкви. Об этом знаю не только я, поэтому мне приходится выстоять внушительную очередь. А причастие уже на носу, спели «Отче Наш», батюшка нервно поглядывает на толпу исповедников, которым не суждено будет причаститься, если я сейчас же не прекращу длительную прелюдию ко своим грехам. И тут меня прорывает. Наверное, срабатывает напряжение недавнего вечера у Машки, или что-то другое, не знаю, но я говорю на повышенном шепоте:
— Отец Борис, если бы я завтра умерла, то Вы бы нашли немного времени, чтобы меня отпеть. А сейчас, для меня живой, у Вас нет времени…
Внезапно он стареет, лицо скукоживается, проступает боль. Ему стыдно, потому что я права. Мне тоже стыдно, потому что я зря это сказала.
— Простите меня, пожалуйста, я просто устала… На самом деле, я хочу покаяться в унынии, слабости, осуждении и эгоизме.
Он хватает меня за плечи — абсолютно его неповторимый жест, так многим напоминающий, что мы не одни на этом свете, что эти цепкие руки не дадут нам провалиться в преисподнюю:
— Держись, Галочка, мужайся, девочка…
И он читает надо мной молитву.