Незамеченное поколение
Шрифт:
После всех оговорок нужно повторить: главное в опыте молодых — чувство отверженности и одиночества. На это скажут: поэты всегда одиноки. Но эмигрантское одиночество совсем другого рода, чем овеянное романтической славой гордое одиночество Чайльд Гарольда. Скорее это тоска влаха в Венеции: «но мне скучно, хлеб их мне как камень».
Люди на чужбине так же чахнут, как пчелы вдали от родного улья. Не участвуя по-настоящему в жизни общества, эмигрант лишен всех тех сил жить и действовать и того чувства укрепленности в чем-то прочном, которые даются таким участием. Как определить, что овладевает тогда душой? Скука, тоска, невыносимое чувство остановки жизни, томительные, сводящие с ума головокружения пустоты. Скупой на слова Паскаль для описания этого состояния приводит одиннадцать определений: «человек чувствует тогда свое ничтожество, свою покинутость, свою недостаточность, свою
Незадолго до своей смерти Б. Поплавский записывает в дневнике: «И снова, в 32 года, жизнь буквально остановилась. Сижу на диване и ни с места, тоска такая, что снова нужно будет лечь, часами бороться за жизнь среди астральных снов. Глубокий основной протест всего существа: куда Ты меня завел? Лучше умереть».
Современная литература пользуется для определения этого состояния термином: «экзистенциальное беспокойство». Это не страх страданий, утрат, умирания, чего-то определенного, «предметного», на чем можно сосредоточиться, а невыразимый словами и понятиями ужас перед темной угрозой бессмысленности и небытия. Словно очнувшись, человек видит необъяснимость и странность всего окружающего, странность самого факта своего существования именно в данное время и в данном месте, и со страхом чувствует, что на самом деле он не знает, где он находится и кто он сам, и ему кажется тогда, что жизнь проходит как чужой, непонятно кому снящийся сон.
Заботы, страх, личные и общественные дела, ненависть, любовь, «погоня за зайцем» — обычно настолько занимают людей, что многие никогда не испытывали этого страшного пробуждения. Но если человек, даже самый здравомыслящий, почему-либо, — например, в одиночной камере — перестает в достаточной мере участвовать в социальной реальности, к которой он был приспособлен, или если, как в революции, привычные формы этой реальности разрушаются и меняются, им овладевает незнакомая ему прежде и тем более устрашающая тоска. В таком положении оказалась русская эмиграция. Люди старшего поколения, как мы видели, Искали выхода в воображаемых путешествиях по раю прежней России, в действительности, переставшей существовать. Впрочем, сама эмиграция, с ее подобием общественной жизни, в известной степени удовлетворяла их человеческой потребности быть принятыми другими людьми. Но «эмигрантские сыновья» не имели доли в этом общеэмигрантском «потерянном и найденном времени». Чтобы покончить с жизнию одиночества, сожалений и пустоты, им представлялась другая возможность — примкнуть к какому-либо коллективному движению, к какому-либо конформизму. В этом объяснение, почему их так легко соблазняли разные фашистско об разные идеологии и почему многие из них стали советскими патриотами. Но, избавляясь в этом отождествлении себя с чем-то сверхличным от ужаса несуществования и бессмысленности, они отказывались и от своей свободы, от своего права спрашивать и сомневаться. В награду за этот отказ от свободы и за готовность отдать жизнь для победы учения они получали на все ясные готовые ответы, силы действовать и чувство осмысленности своего существования, чувство участия в общем людском мире, единственно достоверно реальном.
Оставался еще один способ укрыться от холодного, как у Горгоны, взгляда чужбины — возвращение к исконной, крепкой авторитетом и традицией православной вере отцов, на которой стояла прежняя Россия, хотя и разрушенная большевиками, но, как Ветилуя, [41] вечно торжествующая в сердце. Для одних жизнь в церкви значила самоутверждение в национально-религиозном конформизме, для других мистическое соединение с бытием Бога.
Я говорил уже о религиозном движении среди эмигрантской, молодежи и о новом поколении церковной интеллигенции. О «встрече с Богом» мечтали и на Монпарнассе. Но в то время, как молодых богословов с Сергиевского подворья одушевляла страстная вера, что жизнь во Христе возможна только через участие в литургических таинствах, совершаемых православными, поставленными в порядке апостольского преемства священниками, герой Монпарнасса искал утверждения реальности своего «я» в личных, без посредства церкви отношениях с Богом, в «романе с Богом», как говорил Поплавский. Роман этот мучителен. По противоположности с чаемым озарением, бессмысленность, пустота и ужас существования кажутся еще более невыносимыми. Это — «черная ночь», пустыня, через которую немногим дано перейти. Но герою Монпарнасса некуда было вернуться. Все ворота людского града, даже эмигрантского гетто, были для него заперты.
41
Образ, заимствованный из Пушкинской «Юдифи»:
Как муж на страже, в тишине Стоит, белеясь, Ветилуя В недостижимой вышине.Продолжительное пребывание в такой пустоте не могло пройти бесследно. У многих монпарнасских поэтов и писателей комплекс эмигрантской отверженности развивается в настоящий душевный недуг и приводит к расстройству здравого смысла, вернее, того особого чувства, которое позволяет человеку правильно определять свои отношения к людям и приноравливать свое поведение к требованиям общества.
Неизлечимее и мучительнее всех был болен этой болезнью самый эмигрантский из всех эмигрантских писателей Борис Поплавский. Этим и объяснялось, я думаю, его неумение поставить себя («одним я перехамил, другим перекланялся») и дикие выходки и странные черные очки, которых он никогда не снимал. Он говорил, что это доктор велел ему носить такие очки. Вероятно, это была правда, но я никогда не мог отделаться от чувства, что он носил их, чтобы «спастись от грубых взглядов», от «страшных глаз, прикованных ко злу».
В неоконченном романе Поплавского «Аполлон Безобразов», один из героев вспоминает начало своей эмигрантской жизни:
«Я недавно приехал, и только что расстался с семьей. Я сутулился, и вся моя внешность носила печать какой-то трансцедентальной униженности, которую я не мог сбросить с себя, как накожную болезнь.
Я странствовал по городу и по знакомым.
Тотчас же раскаиваясь в своем приходе, но оставаясь, я с унизительной вежливостью поддерживал бесконечные вялые и скучные заграничные разговоры, прерываемые вздохами и чаепитием из плохо вымытой посуды…
Волоча ноги, я ушел от родных; волоча мысли,)я ушел от Бога, от достоинства и от свободы; волоча дни, я дожил до 24-х лет.
В те годы платье на мне само собою мялось и оседало, пепел и крошки табаку покрывали его. Я редко мылся и любил спать, не раздеваясь. Я жил в сумерках. В сумерках я просыпался на чужой перемятой кровати. Пил воду из стакана, пахнущего мылом, и долго смотрел на улицу, затягиваясь окурком брошенной хозяином папиросы.
Потом я одевался, долго и сокрушенно рассматривая подошвы своих сапог, выворачивая воротничок на изнанку, и тщательно расчесывал пробор, особое кокетство нищих, пытающихся показать этим и другими жалкими жестами, что, де, ничего не случилось.
Потом, крадучись, я выходил на улицу в тот необыкновенный час, когда огромная летняя заря еще горит не сгорая, а фонари уже, желтыми рядами, как некая огромная процессия, провожают умирающий день.
Но что, собственно, произошло в метафизическом плане, оттого, что у миллиона человек отняли несколько венских диванов сомнительного стиля и картин Нидерландской школы мало известных авторов, несомненно поддельных, а также перин и пирогов, от которых неудержимо клонит к тяжелому послеобеденному сну, похожему на смерть, от которого человек восстает совершенно опозоренный. «Разве не прелестны, — говорил Аполлон Безобразов, — все эти помятые выцветшие эмигрантские шляпы, которые как грязные серые и полуживые фетровые бабочки сидят на плохо причесанных и полысевших головах. И робкие розовые отверстия, которые то появляются, то исчезают у края стоптанной туфли (Ахиллесова пята) и отсутствие перчаток и нежная засаленность галстуков.
Разве Христос, если бы он родился в наши дни, разве не ходил бы Он без перчаток, в стоптанных ботинках и с полумертвою шляпой на голове.
Не ясно ли вам, что Христа несомненно во многие места не пускали бы…
Но я не понимал всего этого тогда. Я смертельно боялся войти в магазин, даже если у меня было достаточно денег.
Я жуликовато краснел, разговаривая с полицией. Я страдал решительно от всего, пока вдруг не переходил предел обнищания и с какой-то зловеще христианской гордостью начинал выставлять разорванные промокшие ботинки, которые чавкали при каждом шаге.
Но особенно летом мне уже чаще становилось все равно. Я ел хлеб прямо на улице, не стряхивая с себя даже крошек.
Я читал подобранные с пола газеты.
Я гордо выступал с широко расстегнутой, узкою и безволосою грудью и смотрел на проходящих отсутствующим и сонливым взглядом, похожим на превосходство.
Мое летнее счастье освобождалось от всякой надежды, но я постепенно начинал находить, что эта безнадежность сладка и гражданская смерть весьма обитаема, и что в ней есть иногда горькое и прямо-таки античное величие.