Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
С радостью и замиранием сердца я согласился на чудесную взрослую игру. Мне давно хотелось понять – в какие же игры играют взрослые кроме карт, шашек и шахмат. И, честно говоря, давно хотел попробовать сыграть сам. Сыграть, сразиться, резаться.
Я не буду описывать с каким видом и при каких обстоятельствах Эсэс мне это внушила. Замечу только, что облик ее был совершенно будничным не торжественным, в то время как все клетки моего тела пережили совсем не простодушную, а дерзновенную благость, – они вскипели и похолодели разом.
И
Я был слишком занят своим подступающим существованием, каковое и стало для меня подлинным бытием, – тем, что ждут и алчут.
Тем более, стоило это недешево, да и случалось нечасто.
Я просыпался утром в испарине от того, что вот – живу снова, как все, ничем не поддержан, один на один с собой на воле при безразличном свете. И жизнь моя снова превратилась в белое шитье, и достаточно только дернуть эту злосчастную нитку и чуть потянуть…
И это была одна из самых сильных трагедий, переживаемых мной, – трагедия отказа. Тем более, что отказа и не было.
В такие утра я, ей-богу, готовился умереть, но часы склонялись к полудню, потом к вечеру и мне делалось легче. Свои служебные функции я давно перепоручил безукоризненному галантному автомату.
Уязвлен я бывал только одним – неким гипотетическим случаем, который подстерегает меня на пути к Эсэс.
Я стал бояться водопроводных труб, могущих лопнуть, проводки, могущей вмиг загореться, бабушки, могущей впасть в кому.
Хотя, полагаю, бабушкина кома меня вряд ли бы остановила.
Это должно было быть событие, оковывающее меня физически, а эмоционально я был более чем свободен.
Немнущиеся брюки, стрелка как бритва, сорочка с короткими рукавами. В мой ящик буфета, единственный, запирающийся на ключ, я клал деньги – в пятьдесят раз больше стоимости пары билетов на паршивую драму. На конверте надписано: «Для (*)».
Что эта (*) будет потом делать с деньгами, для меня было неважно, и вообще такой категории как «потом» не существовало.
Потом путом вся покроется, как узнает.
По нашим с Эсэс правилам я должен был быть опрятен и коротко подстрижен. Такая стрижка придавала мне глуповатый вид. Но это не обсуждалось никем, кроме парикмахерш, коих я и посещал раз в три недели. Ничего нет слаще заведенного порядка, ставшего неумолимым законом.
___________________________
В «театральный» вечер я выходил на улицу.
Выходил за ворота дома, а у него действительно были скрипучие деревянные ворота с калиткой, и сразу переходил на другую сторону.
Тротуар под моими ногами показался мне недостаточно твердым.
Мне кажется, меня
В одном из домов на той, не нашей стороне, мне нравились разномастные фиалки на низких подоконниках. Старик иногда ковырял в горшках специальной шпилькой или лопаточкой, и я раскланивался с ним как с мифическим существом. Кроме знака собственной близкой кончины в этом древнем человеке ничего не было. Мне хотелось задержаться у этих фиалок, стоящих на этажерках. Постоять на краю неугрожающей пропасти, означенной чужой близкой смертью.
Мне всегда казалось, что старик отойдет в эфире, источаемом непахнущими нежными фиалками. Растворится в небе над городом, пока я дойду до театрального подъезда.
И эта мысль сладостно угнетала меня.
От нее идти мне делалось чуть труднее, будто в ботинки наливалась ртуть, и я начинал волноваться, что входило в строгий перечень процедурных назначений.
Где-то через квартал, когда я миновал и железный проржавевший плакат, предупреждающий беспечных родителей о маленьких пироманах, и полупустой в этот час молочный магазин «Зорька», я начинал по-настоящему не волноваться, а психовать – ведь я начинал попадать в свои старые следы.
Я узнавал их по волне зуда, вдруг прошивающего с исподу всю мою кожу.
Мою физиономию покрывали липкие горячие архипелаги. И я всегда смазывал себе щеки и лоб детским кремом из маленького тюбика. На нем – зайка ест морковку.
У этого дома меня потерял отец.
Я помню все подробности того дня.
Утром в затененной занавесками комнате почти наизусть, чтобы не разбудить меня, отец брился, но меня будил равнодушный треск срезаемой щетины, по ней скользил станок с правленым несколько раз лезвием.
В меня постепенно входил этот звук, и я всегда начинал такой день с чувства, что отец страдает. Наверное, не меньше, чем страдала мать, когда болела перед смертью.
Я также понимал, что испытываю к нему жалость, страх за него, но не могу свои чувства проявить.
И в такие утра я вставал со своего дивана растерянным и грустным.
У зеркала он, стоя спиной ко мне, залепливает папиросной бумажкой порез.
– Мой бедненький, прям весь исполосовался, – говорит бабушка своему маленькому сынку, моему отцу.
Я по-настоящему пугался за его жизнь. Через скулу – две плоски порозовевшей бумаги.
Мы шли вечером с Волги. Он вел меня за руку. У ларька, постояв в очереди, отец выпил пивка, он так и говорил: не пиво, а пивко, а потом у других киосков еще, еще. На нашей улице он нырнул в глубокий, заросший сиренью двор, я за ним, он попросил меня постоять несколько минут под окнами. Он зашел к приятелю, тоже, как и он, автомобилисту, и я битый час безмерно долго ждал его во дворе, выковыривая камушки и стекляшки из незасеянного газона. Из утоптанной почвы торчали редкие сорняки.