Нежный театр (Часть 1)
Шрифт:
Лента зрелища двигалась мимо меня с сухим непостижимым скрипом: и мне чудилось, дали, равные первому плану тоже пахнут сухим трением. Воздуха о песок. Ветра о глину…
Никогда никакая литература не разворачивала на этом фоне свои утехи. Этим местам осталась только интрига болезни, чреватая бесскорбной утратой. Я понял со всей очевидностью, что означает эпитет «безропотное».
Персонажи маленькой команды – четыре человека, едва ли больше, носятся, бросая друг в друга скользкие залихватские термины, перемешанные с ругательствами. Термины оснастки я не могу запомнить, поэтому они и кажутся мне скользкими. Они раскидывают их как силки, сами попадая в словесную петлю то голой рукой, то ногой в домашнем
Я это хорошо чувствую.
Суета корявых парней похожа на отрепетированный куртуазный балет. Назначенная функция и любимая роль, – когда они залихватски перехватывают причальный конец, накручивают его бухтами на кнехт, спихивают сходни и как бы невзначай кажут пассажирам свои магические татуировки, – пританцовывая, они входят друг в друга как блестящие шестерни. Мне кажется, что и теснота между их телами теплеет и становится вязкой и скользкой, как тавот.
На берегу им останется только пить горькую, лузгать подсолнух и скучно ждать смерти.
Это непревзойденный спектакль.
Вот к ровным кулисам невидимые служители подвели лодку…
Парни легко управляются с ходом суденышка по створу. От бакена к бакену, или по свободному, видимому только рулевому рисунку свеженамытого дна, выворачивая ход иногда чуть ли не в обратную сторону. Русло все время меняется и легкая наглая бравость моториста, капитана и матросов вполне оправданы. Они постоянно прикуривают друг у друга. Будто их папиросы гаснут на яром свету. Кажется, что на всю команду у них всего один коробок спичек. И самый частый жест которым они обмениваются – нежный захват и робкая передача толики пламени из ладони в ладонь, из горсти в горсть.
От села к селу, от пристани к пристани они посылают по матушке наглых крикливых баб, желающих сесть без билета, наводят порядок, гипнотически утихомиривают пьяного, дающего дурацкие советы, со всей серьезностью обещают в Мумре его, уже полумертвого от жары и хмеля, утопить. Пьяный, садится на палубу как оползень, стекленеет, делается частью неугрожающего сюжета. Его вот-вот размоет день.
Они все вмещены в ландшафт, проявляются его всеобщим качеством, сглаживающим непорядок.
Я вспоминаю классическую для тех лет задачку по физике.
Мальчик прыгает с несущегося по опасной дуге красного трамвая. Звонкий сор электричества! Беззаветная самоубийственная смелость! В какую же из трех сторон опаснее всего сигануть шалуну? Чтобы убиться наверняка.
Выбери единственный ответ из трех правильных предложенных здесь же —
вперед,
назад,
перпендикулярно движению.
Нужное подчеркни красным.
Сопроводи подробным рисунком гибели подростка.
Ведь и на пристанях кто-то обязательно прыгал так, чтобы непременно упасть в воду.
И вот три ответа, подогнанные под этот случай:
первый – затянет под дебаркадер, где темно и хлюпает и льются нечистоты;
второй – под корму – изрубит неукротимыми винтами;
третий – подать лапу матросу, чтобы он вырвал ее из тела с корнем, дернув насчастного на себя со всей силой.
Лихой грузовик тащит над собой высокий султан пыли. Как наперегонки. Тоже только для того, чтобы подчеркнуть прямую линию берега. Апогей неизменности.
Буся ловко чистит крупную серебряную воблу, отделяя от хребта спинку, выпотрашивает из-под ребер как из шкатулки ссохшуюся икру. Раскладывает у себя на коленях тугие малосольные огурцы. «Нежинские», – зовет она их.
Она
Когда я о том дне вспоминаю, в подушечки моих пальцев вселяется странная удивительная мягкость, будто я их когда-то чуть-чуть, совсем не больно опалил, и они так и не зажили.
46
Это вовсе не грубое сравнение. Ведь в те времена еще не вымер гужевой транспорт. И кубик рафинада, легко подбираемый с руки понурой лошадью лишь одним дыханием, исчезнув с ладони, образовывал самую нежнейшую в мире выемку. В детстве моих ладоней никто нежнее глупой кобылы ни касался. Я бы точно это запомнил. Но ни мать, по известной, не зависящей от нее причине, ни отец, по причине совершенно обратного свойства, ничего подобного не оставили в моей тактильной памяти.
И я был не в силах оторваться от Бусиных губ, сухо прихватывающих мои пальцы. Я бы скормил ей миллион неженских нежнейших огурчиков. Я бы облизал свои пальцы после ее рта. Но на это я не решился.
Я обращаю внимание на странную сцену.
Молодая, даже очень молодая цыганка на другом краю суденышка. Она странно тетёшкает ребенка, она зарывается в него лицом и вдруг я понимаю, что она просто-напросто вылизывает его тельце. Он заброшен кулем за ее спину, и она, выворачивая шею, с безразличным усердием лижет и обсасывает его грязные пальчики, лижет руки по локоть, плечи, затылок, шею. Малыш ей с удовольствием подставляется, как ласковое безропотное животное.
Он полон животного почти непристойного довольства.
Буся шепчет мне на ухо: «А ты хочешь, цыганенок, чтобы я тебя так облизывала?»
Но я не цыганенок.
Я не знаю, хочу ли я этого…
Я смущен.
Но на самом деле, она мне этого не шептала, но посмотрела так, что наверняка именно это подумала.
Люди едущие с нами – невероятно далекие как в кино, почти недостижимые. Выразительные и словно стертые, всякие. Есть очень красивые, но какие-то подозрительные – из искусственного нелюдского вещества. Как этот парень, стоящий в метрах пяти, прекрасного облика, не подозревающий о самом себе ничего. Он нас не видит. Он эманировал безупречным телом в пустоту дня, как в пучину, совсем не растрачивая себя. На нем только одни подвернутые штаны. Пачка сигарет за поясом. Все. Неужели он проиграл рубаху? Пропил сандалии? Он мог бы играть за деньги напоказ в русские игры – в бабки, свайку, городки, сияя нестыдной голизной, не изнуряя ни себя ни соглядатая. Казалось, отперевшись о борт, глядя в даль, он что-то ждал, и уже изнемог от одиночества.
Он пребывал настолько во внешнем однообразии, что мог бы оказаться глухонемым, вообще не иметь никакой психической структуры. Как изваяние, неотъемлемое от забранного сеткой невысокого борта, от образа ожидания, которому он служил аллегорией. И если бы в него ударила молния – он бы рассыпался в восхитительное крошево. В иных связях представить его было невозможно. В этой статуарности не было ничего косного, он неукоснительно занимал место, отведенное только ему в жерле этого дня, не имеющего конца. Давал свободно читать себя как воплощенное единство – времени, простертого в эту даль, не принадлежащего никому, и теплого ветра, удостоверяющего что мы все-таки есть и разделены, и любовь глубже эпидермы не проникнет.