Ницше и нимфы
Шрифт:
Она призналась, что тогда, в первые минуты знакомства в соборе Святого Петра, ее удивила и даже ввела в заблуждение моя намеренная церемонность. Но ей показалось, что это была неумело надетая мной на себя маска, какая обычно выдает человека, пришедшего с гор или пустынь. Это было с ее стороны для меня неожиданно и весьма проницательно, учитывая совсем еще краткое наше знакомство.
Да, проронил я, человек прикрывает себя, истинного, притворством. И требуется усилие, открыть, в чем он себя выдает. Что же, по ее мнению, скрывается за моим притворством? По ее, быть
Это сразу бросается в глаза и производит сильное впечатление.
Могла бы она отличить меня в толпе, спросил я.
При мимолетном взгляде, сказала она, мой тихий голос и осторожная походка не привлекли бы внимание, разве лишь мои пышные усы.
И все же, меня, несомненно, выделит из толпы облик некой обособленности и уединенности. Предают меня глаза. Она сразу поняла, что я близорук, хотя не щурюсь, но взгляд на внешний мир отрешен, словно ревниво охраняет свои тайны, и потому обращен внутрь и, при этом смотрит куда-то в безграничную даль. Она неожиданно поежилась и, после паузы, сказала такое, что я вздрогнул.
Иногда, добавила она, понизив голос, в моем взгляде возникает какая-то жуть, будто я заглянул в такую глубь в себе, откуда уже и не выбраться.
Я смежил веки и несколько минут молчал.
С такой проницательностью со стороны женщины, да еще почти вдвое младше меня, я встречаюсь впервые в жизни. С одной стороны, это невероятно притягивает, с другой же, требует осторожности и еще большей замкнутости: женщина, с такой легкостью проникающая во внутренний мир мужчины, весьма скоро от него отвернется. Он ей просто наскучит, особенно я со своей смесью вежливости и навязчивости.
Вот же, довел ее до той черты, за которой она по-свойски, как будто знакома со мной всю жизнь, раскрыла мне мои же — пусть пока лишь поверхностные — тайны.
Она еще добавила с улыбкой, что похожа на меня своей любовью к притворству, к завуалированности, и девизом ее являются строки ее любимого русского поэта Тютчева — «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои».
В дальнейшем, в самые тяжелые мгновения, когда из моих уст уже готова была вырваться жалоба на мои страдания, на ум приходили эти строки.
После стольких откровений, мы оба долго сидели, погрузившись в молчание, на скамье, у берега Тибра, под редкий и ленивый перезвон колоколов, журчание воды в скрытых водостоках, раковинах и пролежнях старых стен упоительно влекущего Рима — дряхлостью вечного старца, дремлющего в солнце полдня, всегда на грани руин, забвения и одиночества.
Над руинами ростр, у арки Септимия Севера, нас усыпляло тысячелетнее бормотание, тяжко наваливающееся речами и эдиктами, бывшими не более, чем сотрясение воздуха, и, до такой степени, ввергнувшими мир в тиски законного рабства.
На одной из улиц, ведущих к церкви Santa Maria Maggiore, меня взволновало смутное лицо, выглядывающее из случайного окна. Я начал говорить Лу о том, что меня всегда потрясает лицо человека в окне чужого города, выглядывающее на закате. Идешь, но, кажется, ты врос в землю.
А
Но вот оно рядом — и это мужчина — равнодушие и отрешенность — безразлично глядит на тебя, символизирующего внешний мир своей случайностью и анонимностью. И проносит его, и он старится на глазах, лущится, растворяется вместе со всем окружением.
Так и жизнь прошла. Так долго и незаметно. Так быстро, как одна прогулка по улочке мимо окна с замершим в ней лицом на закат.
И ощущение, что уходящее время — не просто метафора, а четкое знание, и оно реально, как удаляющиеся за твоей спиной ворота, из которых ты вышел, — ты еще видишь их — они распахнуты, но вернуться через них ты не можешь.
И относит их в вечность лунатическим течением времени и печалью невозвратимости. И вот они уже призрачны, прозрачны, это уже и не ворота, а один блик — и приходит ужас, как говорит Экклезиаст, и встает человек по крику петуха, и кузнечик стрекочет забытым будильником, ибо уже некого будить.
От Бога я сам себя отделил, отменив Его всей своей отошедшей и оставшейся жизнью. А чуждость среды обитания нигде сильнее не ощущаешь, чем здесь, в Риме.
Вот и вакуум, — а в него — как воды в раздавленный иллюминатор тонущего корабля — врываются Рим, искусство, смерть, — о, смерть, она почти как невеста, — не обязательно палачи несут ее, ты сам себе можешь быть палачом: это весьма захватывающе.
Ни с кем еще в жизни я не был таким откровенным. Она молча выслушивает мой длинный монолог, хватает меня за руку, словно бесстрашно готова меня защитить и спасти от этой невесты с косой, которая может возникнуть тут же, из-за угла.
В Санкт-Петербурге, говорит она, в минуты, когда я кашляла кровью, меня обдавало ледяным дуновением какой-то бесполой и беспалой, какой-то тягучей бесконечности. Это был гибельный сквознячок.
Едва шевелилась, подрагивала свеча моей жизни. Я отряхивалась, как человек, долженствующий вскочить по крику петуха. Но мне следовало лежать, пока кровь не исчезнет с платка. И чем более существа, окружавшие меня, были валунами и жвачными, тем быстрее сквознячок этот гас среди них.
Здесь же этот ледяной порыв ударяет из-за каждого угла. Ощущение, что нечеловеческая красота Рима лишает человека иммунитета.
Мы смотрим на Рим сверху — с Яникульского холма. Под нами купол собора Святого Петра плывет в оранжевой купели заката. Палаццо огромными аквариумами соблазна купаются в темных водах садов Боргезе и Пинчио.
Жадно хочется, ощущая рядом присутствие Лу, замереть в Риме — утонуть в чистых водах искусства, итальянского солнца, мягкой певучести итальянского языка. Мне, давно не прикасавшемуся к клавишам рояля, все окружение кажется музыкой, медлительным легато, растягивающим римскую панораму с Яникула. Внезапным быстрым ритмом — стаккато начинает гнать переулками Трастевере, через древний мост, к фонтану Треви, который всем оркестром — «ин тутти» — опрокидывает на нас струи своих водометов.