Ницше и нимфы
Шрифт:
Словно боль и тоска моей души могла принимать какие-то реальные формы, вводя в состояние почти невменяемости, в которой прошлое возвращалось суррогатом, не менее мучительным, чем оригинал, и все же это было фиктивным возвращением того же самого.
Я успокаивал себя тем, что у меня уже есть опыт жизни в фиктивном мире, но на несколько дней был выбит из колеи, ничего не писал, только думал о Лу, перебирая наши длительные беседы и споры.
По сей миг потрясает меня, и еще не раз будет сбивать с ног ее изумительное, почти мгновенное схватываемое наитием, понимание полноты только начатой мной мысли. Такая все более растущая
Это, конечно же, в определенной степени, пугало меня доселе неизведанным чувством, но ее, вероятно, испугало намного сильнее.
Женщина, да еще такого склада, как Лу, может простить мужчине интрижку, увлечение, даже измену, гадкий характер, алкоголизм, носорожью напористость, но никогда не простит ему отдельную от нее внутреннюю жизнь, даже если он неосознанно, а, быть может, именно потому, отчуждает свою внутреннюю жизнь от нее. Она, гениально одаренная женской чувствительностью, да и чувственностью, ощущает опасность гораздо быстрее и чутче мужчины, и всегда опережает его разрывом отношений.
Ей кажется, что таким образом она спасает себя.
Я спасался бегством от самого себя, она же бежала от меня.
Именно, захваченный своим бегством, я был поражен и сражен внезапностью разрыва, уязвлен до той глубины души, где оживают и начинают шевелиться змеи самоубийства.
И только полное одиночество раскрыло мне свои спасительные ворота, через которые, виясь, то возникая, то пропадая, вела тропа к этой Книге, в ее спасительные дебри.
Само это еще не знакомое движение и звучание моей жизни, всплывшее из желания оторваться от привычного, столь зычного, объемлющего и углубляющего разрыв моего сердца — мира, гнало меня — спастись в горах, на каких-то пятачках земли, принимаемых мной за блаженные острова.
Однажды, вырванный из короткого сна шумом прибоя, я был поражен мыслью, что летевшая по воздуху фигура и была тем древним бродячим философом с Востока.
Мне ясно привиделись руины древней восточной стены, и еще более древнее, как перстень Персии, чудное и чуждое имя — Заратустра.
Так же, хотелось верить, что он, как и я, был запущен, подобно волчку, на Свет божий трагической насущностью Бытия, изнывающего от собственной горечи, боли и хронической духовной недостаточности.
Душой он был такой же, как я, странник и отшельник, по слухам, свободный умом и духом, как и я.
Имя это возникло передо мной в моем облике и оклике, на который я оборачивался, будь это слуховой галлюцинацией или откликом, когда я, вместо спасительного вздоха, произносил это имя.
Я писал Книгу как вновь ожившая и восставшая из пепла птица Феникс.
И в любой момент, стоило мне закрыть подслеповатые мои глаза, чтобы хотя бы немного дать им отдохнуть, передо мной возникал ее облик за миг до ее ухода.
Я затыкаю уши, и тут же, хранимый, как талисман боли, возникает стук ее удаляющихся каблучков.
Я смежаю веки, и тотчас за ними вновь возникает ее облик и перекресток нашего расставания, увековеченный мной в стихотворных строках, неизреченной драгоценной тайной хранящихся в самой сердцевине моей души.
Перекресток. Гул города. Деревце. Угол дома, цоколь валунный. Как бы сам от себя отделится ИКнига эта все дольше и дальше уводит меня от перекрестка и, кажется, он уже совсем невидим за людскими толпами.
Только странно: чем больше ступают, Из-под ног их, как из-под прели, Все светлей и острей проступает Тех мгновений горечь и прелесть, Невозвратных, болезненно жалящих Состояний, сияний, стояний, Словно души стен окружающих Глубже наших и постоянней.Теперь мне все чаще удается сбежать от дроби каблучков, расстреливавшей меня в упор. Шаги мои, как у зверя, тихи и вкрадчивы и, кажется мне, ведут к новой надежде. Но покрыто ли пеплом забвения прошедшее, подстерегающее меня за случайным углом города Лейпцига?
Время от времени, слишком утягиваемый в сети по ловле слов, в которых вожделение к языку пожалуй, посильнее физического вожделения, а похоть к метафорам и ассонансам настойчивее похоти физической, я пытаюсь вырваться на легкую, давно протоптанную, дорогу. Но дорога это ловушка, в которой меня опять подстерегает дробный стук каблучков и перекресток.
И во спасение я убегаю назад — в раскрывающую мне объятия заумь языка, заново озвучиваемую разумом моего гения.
Я бежал за Книгой, а за мной гналась неотстающая боль разрыва.
И это была погоня, от которой несли меня быстрые и легкие кони моего детства.
Хотя эту Книгу я выходил по бесконечным, часто, незнакомым тропам, — выходил ее как дорогое дитя, гениальность которого обозначилась еще в период беременности ею.
Иногда находит на меня гнетущая печаль пророчества. Боясь нанести ущерб Лу, я писал в Книге: должен сказать вам всем, чтобы ваше сердце не ожесточилось против внезапно удаляющегося.
Зная дорогую мою женщину, Лу, и про себя все время, извиняясь, что назвал ее злой Нимфой, так, со страху, впопыхах, отвергнувшую мою любовь, я с болью догадываюсь о дальнейшей ее судьбе.
В отличие от меня она проживет достаточно долгую жизнь. Я всю свою жизнь убегал от себя — к себе — в одиночество, она же будет убегать от одного мужчины к другому. Все они будут по-своему незаурядны, но один за другим наскучат ей, ибо она уже в юности коснулась неизреченной подкладки мира в пламени утренних зорь, которые мы встречали вместе.
Гнаться за ними бесполезно, они погасли навек.
Я стараюсь меньше думать о ней, чтобы ей не икалось.
Но, вероятно, она думает обо мне, ибо при каждом прикосновении пером к рукописи Книги, стоит мне лишь на миг закрыть глаза, как она сразу же возникает за веками на фоне перекрестка.