Николай Гоголь
Шрифт:
Это поэтическое отступление, посвященное тройке, не является единственным в романе. Очень часто Гоголь прерывает свое повествование взрывами красноречия, возвышенными размышлениями, которые звучат как музыкальные интерлюдии в устной речи. Подсчитано, что все отступления составляют одну восьмую часть первого тома, а чисто лирических отступлений – около десятка. Так, в связи с похождениями Чичикова, автор воспевает очарование поездок в дилижансе, незабываемые впечатления своей молодости, таинственные узы, которые связывают его с Россией, или же страдания автора, вынужденного описывать чудовищ, в то время как он предпочитает ангельские создания. С нетерпением ждет той минуты, когда, освободившись от безобразных масок, которые его окружают, он сможет, наконец, подобно А. А. Иванову, создавать лишь образы, озаренные и облагороженные явлением Христа. Он пишет:
«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своей действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избрал одни немногие исключения, который не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от нее и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди их, как в родной семье; а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным
Уведомив таким образом читателей о духовных радостях, которые ожидают их во втором томе «Мертвых душ», если им хватит мужества преодолеть грязь и муть первого тома, Гоголь возвращается к истории Чичикова: «В дорогу! в дорогу! прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунемся в жизнь, со всей ее беззвучной трескотней и бубенчиками, и посмотрим, что делает Чичиков».
Однако в конце той же главы [351] – новое отступление. На этот раз удивительно прозаическое. Оставив среди ночи Чичикова с его мертвыми душами, автор внезапно заинтересовался освещенным окошечком гостиницы, за которым какой-то поручик, о котором мы ничего не знаем и которого мы больше никогда не увидим, примеряет пару сапог, которые он только что купил в Рязани. «Сапоги, точно, были хорошо сшиты, и долго еще поднимал он ногу и обсматривал бойко и на диво стачанный каблук».
351
Н. В. Гоголь. «Мертвые души», глава VII.
Точно так же, когда скандал, связанный с Чичиковым, только разгорается, вдруг нежданно-негаданно возникают, словно по ошибке, какие-то приблудившиеся люди, призрачные, готовые раствориться и исчезнуть, унесенные ветром: «Показался какой-то Сысой Пафнутьевич и Макдональд Карлович, о которых и не слышно было никогда; в гостиных заторчал какой-то длинный, длинный с простреленною рукою, такого высокого роста, какого даже и не видано было». В разговоре с дочкой губернатора Чичиков упоминает добрую сотню второстепенных лиц, их имена слетают с уст, словно жемчужинки с ожерелья, чья нить порвалась. Но вершиной словоохотливости, суеты и тщеславия является беседа двух говорливых дам – «приятной дамы» и «дамы, приятной во всех отношениях», – которые вперемешку обмениваются мнениями о моде и о безобразном поведении Чичикова. Отголоски этого кудахтанья вскоре разнесутся по всему городу. Таким образом, два второстепенных действующих лица окажут влияние на судьбу главных действующих лиц. И такие второстепенные персонажи изобилуют в книге, и физиономия каждого описана, так же, как его привычки, и даже запахи. Некоторые из них описаны в нескольких словах, как, например, губернатор, который «был ни толст, ни тонок собой, имел на шее Анну, и поговаривали даже, что был представлен к звезде», или прокурор, «с весьма черными густыми бровями и несколько подмигивавшим левым глазом, так, как будто бы говорил: „Пойдем брат, в другую комнату, там я тебе что-то скажу“».
Не только люди, но и предметы, на которые смотрит Гоголь, становятся какими-то необычными. Они участвуют в жизни действующих лиц и помогают лучше их понять. Табакерка Чичикова «серебряная с финифтью», на дне которой лежат две фиалки «для запаха», его фрак «брусничного цвета с искрой», жареная курица, которую он ест в дороге, его флакон одеколона и шкатулка со множеством отделений, – все это таинственным образом помогает нам проникнуть в его внутренний мир. Дом Собакевича, этого мужлана, подобен своему владельцу – крепкий, приземистый, прочный, а в гостиной висят картины, на которых изображены греческие полководцы «с такими толстыми ляжками и неслыханными усами, что дрожь проходила по телу». В клетке сидит дрозд темного цвета с белыми крапинками, «очень похожий на Собакевича». И чем больше Чичиков разглядывает комнату, тем больше он убеждается в том, что все, что в ней ни было, – «все было прочно, неуклюже в высочайшей степени и имело какое-то странное сходство с самим хозяином дома: в углу гостиной стояло пузатое ореховое бюро на пренелепых четырех ногах: совершенный медведь. Стол, креслы, стулья – все было самого тяжелого и беспокойного свойства; словом, каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: и я тоже Собакевич! Или: и я тоже очень похож на Собакевича!» А у мягкого, ленивого Манилова, беспомощного мечтателя, обстановка дома сразу говорит о том, что он так себе человек, ни то ни се: «В гостиной стояла прекрасная мебель, обтянутая щегольской шелковой материей, которая, верно, стоила весьма недешево; но на два кресла ее недостало, и кресла стояли обтянуты просто рогожею; впрочем, хозяин в продолжение нескольких лет всякий раз предостерегал своего гостя словами: „Не садитесь на эти кресла, они еще не готовы“. В иной комнате и вовсе не было мебели, хотя и было говорено в первые дни после женитьбы: „Душенька, нужно будет завтра похлопотать, чтобы в эту комнату хоть на время поставить мебель“. Кабинет Ноздрева, фанфарона и дуэлиста, был материализацией его собственной души; в нем не было ни книг, ни бумаг, но висели сабли, кинжалы, ружья, находилась коллекция трубок, чубук с янтарным мундштуком и „кисет, вышитый какою-то графинею, где-то на почтовой станции влюбившеюся в него по уши“. Заброшенный парк Плюшкина, ветхие избы его крестьян, клочки бумаги, высохшие перья, кусочки сургучика, которые он бережет, чернильница с какою-то заплесневшею жидкостью и множеством мух на дне рассказывают нам о его скупости лучше, чем любая исповедь. А странный экипаж Коробочки, наполненный ситцевыми подушками и всякой снедью, кажется неотъемлемой частью этой туповатой и бережливой женщины, чем-то вроде кокона безобразной личинки».
Если Гоголь сурово судит помещиков, то не менее
Точно так же, как, мечтая изображать ангелов, он пишет одних лишь свиней, точно так же, будучи махровым консерватором, он, вопреки собственному желанию, придает своему произведению подрывной характер. Выходит так, что у этого архитектора душа разрушителя. Впрочем, он и сам отдает себе в этом отчет и страдает от этого. Никто больше него не пытался найти себе оправдание во всякого рода предисловиях, открытых письмах, обращениях к читателю и комментариях к собственным произведениям. Говоря о замысле «Мертвых душ», он напишет в «Выбранных местах из переписки с друзьями»: «Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною. Во мне не было какого-нибудь одного слишком сильного порока, который бы высунулся виднее всех моих прочих пороков, все равно, как не было также никакой картинной добродетели, которая могла бы придать мне какую-нибудь картинную наружность; но зато, вместо того, во мне заключилось собрание всех возможных гадостей, каждой понемногу, и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал ни в одном человеке. Бог дал мне многостороннюю природу. Он поселил мне также в душу, уже от рождения моего, несколько хороших свойств; но лучшее из них было желание быть лучшим. Я не любил никогда моих дурных качеств. По мере того как они стали открываться, усиливалось во мне желание избавляться от них; необыкновенным душевным событием я был наведен на то, чтобы передавать их моим героям. Какого рода было это событие, знать тебе не следует. С тех пор я стал наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего в начале для меня самого, он бы, точно, содрогнулся. Не спрашивай, зачем первая часть должна быть вся – пошлость и зачем в ней все лица до единого должны быть пошлы: на это дадут тебе ответ другие томы, вот и все!.. Еще вся книга не более, как недоносок… Не думай, однако же, после этой исповеди, чтобы я сам был такой же урод, каковы мои герои. Нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; я не люблю тех низостей моих, которые отдаляют меня от добра… Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что предал их своим героям, обсмеял их в них и заставил других также над ними посмеяться».
Конечно, объяснения и оправдания Гоголя, написанные после опубликования книги, вызывают некоторые сомнения. Когда он с радостью начал писать «Мертвые души», у него не было никаких намерений читать нравоучения. Лишь постепенно, поскольку он задавался вопросом о смысле и пользе своего произведения, ему пришла в голову мысль об этой двойной манипуляции. Утешительной кажется ему мысль о том, что работает он над исправлением своих современников, заставляя их смеяться над собою, и в то же время самосовершенствуется, наделяя своими собственными недостатками придуманных им персонажей. Можно усомниться в том, что он действительно очистил таким образом свою душу. Но он несомненно искренен, когда утверждает, что наделил той или иной чертой своего характера персонажи «Мертвых душ». Наделенные его собственными грехами, они стали козлами отпущения. Каждый из них – часть его самого, – «история моей души», – пишет он. Скорее, ее география. Публичное покаяние в иллюстрациях, mea culpa. Одному он подарил свое бахвальство, свою склонность ко лжи, свою болезненную скрытность, другому – свою привязанность к материальным удобствам, свое непомерное чревоугодие, а третьему – предрасположенность к безделью и мечтательности. Но ни с одним из созданных им персонажей он не поделился своей досадной склонностью читать проповеди своим ближним. В этой галерее гротескных образов не хватает самозваного духовника, который полагает, что ему помогает Бог. Считал ли он эту свою склонность недостатком? Видимо, нет, поскольку, по его собственному признанию, «Мертвые души» – прежде всего поучение, обращенное к людям, которые сбиваются с пути истинного. Разумеется, чтобы создать все эти образы, он позаимствовал также некоторые психологические детали у друзей и знакомых, но только те, что соответствовали его умонастроению. Он уделял меньше внимания тому, что происходило вокруг него, чем тому, что происходило в нем самом. В «Мертвых душах» мы находим отражение его внутреннего мира. Увидев, в основном, их в собственной душе, всем своим героям и второстепенным персонажам, всем животным и людям, предметам мебели и картинам природы он придал нечто общее – что-то тяжеловесное, вялое и испорченное.
Замечательное единство стиля еще больше подчеркивает этот дух семейственности. Захочет ли автор описать лицо, или шкатулку, взмах руки, или рисунок листвы, он это сделает все с той же язвительной точностью, используя все словарное богатство языка. Само собою разумеется, что никакой перевод не в состоянии передать яркость и сочность этого языка, изменчивого, богатого эпитетами. При переводе на французский язык, как бы близко к оригиналу мы ни подходили, колорит теряется.
Что же до метафор, которые часто встречаются в тексте, они имеют ту особенность, что всякий раз вводят картину, не имеющую прямого отношения к рассказу. Это – как бы прорыв в иное измерение. Маленькие зарисовки, окружающие большую картину. Так, говоря о вечере в доме губернатора, в начале романа Гоголь пишет:
«Черные фраки мелькали и носились врознь и кучами там и там, как носятся мухи на белом сияющем рафинаде в пору жаркого июльского лета, когда старая клюшница рубит и делит его на сверкающие обломки перед открытым окном; дети все глядят, собравшись вокруг, следя любопытно за движениями жестких рук ее, подымающих молот, а воздушные эскадроны мух, поднятые легким воздухом, влетают смело, как полные хозяева, и, пользуясь подслеповатостию старухи и солнцем, беспокоящим глаза ее, обсыпают лакомые куски, где вразбитную, где густыми кучами». [352]
352
Н. В. Гоголь. «Мертвые души», глава I.