Никто не знает ночи
Шрифт:
– …одинокий, бедный и несчастный человек. Я скоро умру, Том, сердце у меня никуда не годное. Бывает, оно вдруг пропустит удар, заглохнет, и тогда я думаю: ну все. Кажется, вечность проходит. И страшно становится. По ночам мне от страха не спится: все время лежишь и ждешь этого. Вот и начинаешь размышлять над проблемами, чтобы как-нибудь ночь скоротать, не прислушиваться без конца к своему сердцу. И тут тебя вдруг озаряет идея, тебе открывается взаимосвязь вещей – и дальше ты уже играючи выстраиваешь свою мысленную конструкцию: все само увязывается в стройную систему, где все элементы точно подогнаны один к другому. Но, стало быть, конструкция правильная? Откуда по– является такая идея, не может же она возникнуть из ничего? Как ты думаешь, Том, Бог есть? Ответь мне, ты ведь у нас такой умный. Ты веруешь в Бога? Я больше не знаю, во что я верую, вообще ничего не знаю. Я старый больной человек и скоро умру, а единственное, что я умею в этой жизни, – это делать из денег еще больше денег. Деньги и вещи, вещи и деньги, вот мое проклятие. Стоит мне подумать о какой-нибудь вещи – и она уже у меня в руках. Ни дать ни взять сказочная скатерть-самобранка: перед тобою любые яства, и ты давным-давно позабыл, что такое голод или жажда. Но вот, Том, взгляни на эту вещь, – Габриэль встал и,
словно заклиная, воздел руки к большому натюрморту, висящему на стене, – возможно ли ею владеть? Покупаешь ее, платишь деньги, но владельцем ее ты как не был, так никогда и не станешь. Вещи владеют собою сами, а ты их слуга – и только. Представляешь, Том, собрать все вещи в одном месте да поджечь, вот был бы костер! Но кто же на это способен. Их можно ненавидеть, можно проклинать, но от них не отвяжешься. В чем тут дело? Злая сила, что ли, скрывается в мертвых вещах, глаз у них дурной? А может, истина в том, что в действительности их нет, они вообще не существуют? Их можно видеть, можно потрогать, но… Иногда бывает такое ощущение, будто ты сошел с ума, будто ты живешь в… Представляешь, если вот это все, – он широко раскинул руки, – если все эти вещи вокруг тебя…
Габриэль оцепенел. Раскинутые руки застыли в воздухе, взгляд сделался пустым, рот обратился в зияющую
– Так где мы?… На чем мы с тобой остановились?…
– Реестр…
– Реестр, да, – Габриэль кивнул и плюхнулся на свою подушку. – Реестр, – сказал он и придвинулся поближе, придвинулся совсем близко к Томасу и положил руки ему на колени. – Реестр, Том. Ну вот как, откуда возникает такая идея? Ведь не может она быть порождением злых сил, раз приходит к человеку как озарение, в полностью законченном, совершенном виде. Я не желаю людям зла, Том, я думаю лишь об их благе. Да и то сказать, если кто и будет не спать по ночам, выстраивая такие планы ради собственного удовольствия, так уж только не больной старик, который сам, увы, не доживет до их осуществления. Ведь на это потребуется немало времени, лет десять, а то и двадцать. Нет, ты не вправе называть меня фашистом, я не презираю людей, наоборот, мною движет любовь, несчастная любовь к людям. Я хочу одного: оградить их от худших зол. Да, я ошибался, я это признаю. Сначала я верил в победу Гитлера, мало того, я желал ему победы, восхищался его организаторскими способностями, его экономической системой, его гениальным умением упрощать понятия. Он доказал нам, что невозможное возможно. Ну а если бы он победил? Ведь всегда нужны люди, которые могут предотвратить наиболее опасные последствия побед и поражений, позаботиться, чтобы пострадало как можно меньше народу и в как можно меньшей степени. Ничего другого я не желал. Мне ничего не надо было для себя лично. Но я ошибся и не боюсь в этом сознаться. То, что я считал гениальностью, на поверку оказалось своего рода безумием. Все шло в соответствии с программой, и однако же в итоге получилось совсем не то. Происходило много такого, чего я не ожидал. Я недопонимал чего-то. Я всегда чего-то недопонимаю, Том. Может, это вещи, мертвые вещи отчуждают меня от людей? Люди словно тоже превратились в вещи. Я всегда безошибочно определяю, какова им цена, я знаю заранее, как они поведут себя в каждой конкретной ситуации, что они сделают и чего не сделают, что скажут и чего не скажут. Я знаю их вдоль и поперек. И однако же этого оказывается недостаточно. Чего-то я, по-видимому, недопонимаю. Все идет в соответствии с расчетами, а в итоге получается не то. И вот я уже больной старик, а рядом – никого, ни живой души. Когда я ночью лежу без сна и обдумываю свои планы, я постоянно возвращаюсь к вопросу: кто же? Кто тебе поможет? И тогда я думаю: Том. Есть Том. Он знает то, чего ты не знаешь. Почему я так о тебе думаю, что я такого вижу в тебе, Том? Ты держишься особняком, сидишь один ночь напролет и глушишь спиртное, ни в чем не принимая участия. Никому не известно, какой ты человек, неизвестно, какие у тебя мысли. И все же что-то заставляет меня верить, что именно ты знаешь то, чего я сам не знаю. То, что имеет решающее значение. В чем тут дело? Разве ты умнее других? Поговорить с тобой – так вроде нет, не умнее. Можно твердить себе: он ничтожество, он просто нуль. Можно смеяться над тобою, Том, можно зеленеть и лопаться от злости, можно из-за тебя приходить в отчаяние и лезть на стенку. Но все равно как-то так получается, что без тебя не обойтись. Ты всегда умеешь повернуть человека, как хочешь. Может, это именно потому, что ты ничего не хочешь, совсем ничего? Ах, Том, как далеко ты мог бы пойти, если б только захотел, ты так устроен, что любого человека можешь повернуть, как хочешь. Но ты ничего не хочешь. Почему, скажи? Ну ответь мне по крайней мере, Том, хватит тебе усмехаться! Ты мне поможешь? Если ты мне поможешь, я смогу привести в исполнение свои планы. Тебе не понадобится участвовать в самой работе, для этого люди найдутся. Твое дело – только говорить да или нет. Это правильно, а это неправильно. Это хорошо, а это плохо. Это делать надо, а этого не надо. Больше от тебя ничего не потребуется. Ты согласен, Том? Я озолочу тебя, если согласишься. Назови, чего тебе недостает, и все у тебя будет. Ты даже сохранишь полную свободу, пожалуйста, приходи и уходи, когда тебе вздумается. Ну скажи, что согласен! Ничего не отвечаешь. Скажи же хоть да или нет! О Господи, чтобы я, Габриэль Блом, стоял на коленях перед пьяницей и бездельником, умоляя согласиться на предложение, за которое любой другой мне бы руки целовал! А ты даже ответом меня не удостаиваешь, сидишь себе, дремлешь. Не согласен? Тогда вставай и убирайся отсюда! Нет, Том, нет, я не хотел тебя обидеть. Прости меня. Не обязательно отвечать мне прямо сейчас, время терпит, когда ты захочешь, тогда и решишь… или нет, не надо, можешь вообще ничего не говорить, ни да ни нет, забудь об этом, Том, забудь все, что я тебе сказал, только останься со мною. Пожалуйста, Том, не уходи от меня, мне сейчас будет худо. Скоро начнется, я уже чувствую. Это бывает каждую ночь. И я не сплю, лежу и жду. А рядом – никого. Ни живой души. Что я делал не так? Чего я недопонимаю? Скажи мне, Том. Нет, не надо, скажи мне просто, что я не злой человек, не пропащая душа, скажи же скорей. Нет, не надо, молчи. Сиди на месте. Дай мне твою руку…
«Стой на месте. Не двигайся. И послушай, что я тебе скажу. Этот вопрос решать не тебе. В твои задачи это не входит. А тот, кто действует по личному усмотрению, нарушает принцип единства партии, который…»-»Плевать я хотел на единство партии».
«Как ты сказал?!»
«Знаю, знаю: единство партии – превыше всего. Единство партии надо беречь как зеницу ока. Слова Ленина. Или еще кого-то. Мне безразлично. Плевать я хотел на партию. Господи ты Боже мой, я всего лишь человек, нельзя же требовать от меня невозможного. Я знаю ее с тех пор, как она была маленькой девочкой. Она – женщина, которая…» – «Которую ты любишь, ха-ха!» – «Можешь называть это буржуазной романтикой, называй как угодно, но это правда. Да, я ее люблю. Я всегда ее любил. Вот в чем правда и больше ни в чем. И это моя вина, если она… Говори что хочешь, но вина – не предрассудок. Человек должен нести ответственность за другого человека. И вся вина лежит на мне. На тебе и на мне». – «На мне!» – «И на тебе тоже. Ведь она была права: за каким дьяволом мне понадобилось лезть в партию? Я слесарь, я механик, я хорошо разбираюсь в двигателях. А что я знаю о Ленине, Марксе, Энгельсе, что я понимаю в вашем треклятом диалектическом материализме? Вы только языком болтаете. Только проповеди читаете». – «Вот-вот, а другие умеют танцевать, мне других подайте, солдатика подайте, и чтоб в сапогах…» – «Знаю. Можешь называть ее шлюхой, немецкой потаскушкой; если это так, то вина моя, но кто может знать, так ли это, кто вообще может что-нибудь знать? Идиот я несчастный, остался бы в своей мастерской, занимался своим делом. Она иногда заводила разговор о собственном домике. Сейчас у нас уже был бы домик, жили бы с ней вдвоем, лежали бы ночью вместе и грели друг друга, как все обыкновенные, нормальные люди… Да замолчи, черт возьми, заткни свою глотку и не читай мне мораль, без тебя знаю, ты прав, ты всегда прав, черт тебя дери, но не могу я больше, не могу стоять и ждать до бесконечности. Невозможно, чтобы так продолжалось: тишина, темень – и больше ничего. Ну должен же кто-то мне помочь, сейчас помочь, должен же найтись человек, должно же наконец что-то произойти, вот сейчас, теперь…»
– Спасибо. Теперь мне лучше. Скоро пройдет. Только ты от меня не уходи, немного погодя опять начнется, я уже знаю. Я всегда заранее чувствую. Ночью все время лежу и жду, а сам думаю: Том. Есть Том. Он -единственный. Все остальные ненавидят меня, даже собственная дочь. Ты так смотришь, не веришь, да? Но это истинная правда, Том. Она ненавидит старика-отца, только и мечтает, чтобы я поскорей убрался на тот свет. Она похожа на свою мать. Ты знаешь, что мать ее покончила с собой? Нет, конечно, откуда тебе знать, я же скрыл это от всех, и себе-то до конца не решаюсь признаться. Пытаюсь уверить себя, будто это был несчастный случай. Но она покончила с собой. Утопилась. Просто в голове не укладывается, Том, ведь у нее было все! Ей ни в чем не было отказа: кивнет – и вещь у нее в кармане, она могла делать, что ей заблагорассудится, она могла ездить, куда ей вздумается, уходить и приходить, когда ей захочется. Все ей завидовали. Она утопилась. Право, Том, я чего-то недопонимаю. Это началось, когда она почувствовала, что у нее будет ребенок. Она не хотела ребенка. Ходила бледная, как смерть, и ни с кем не разговаривала, к еде не притрагивалась – ее все время тошнило. Когда девочка родилась, она ее отринула, даже взглянуть на нее не пожелала. Дафне был месяц от роду, когда это случилось. Я так и не рассказал ей правду, мы никогда не говорим с ней о матери, да и кто может доподлинно знать, правда ли это? Она была нездорова, не в себе, сама не ведала, что творит. Так сказали врачи. Психоз, вот якобы причина. Но я-то знаю, почему она это сделала. Чтобы мне отомстить. Она ненавидела меня и не хотела иметь от меня ребенка. За что она меня ненавидела? Что я делал не так? Ночью я лежу и пытаюсь докопаться. Чего я недопонимал? Нет, не могу взять в толк, лишь вижу перед собой ее мертвое лицо. Она была очень красива мертвая, при жизни она никогда не бывала так красива. Дафна похожа на мать. Она все больше становится на нее похожа, иногда я ловлю себя на том, что мне мерещится, будто это не она, а ее мать. Хотя она совсем еще ребенок. Хорошо бы она так и осталась ребенком, обещай мне это, Том. Пусть она лучше не взрослеет, и пусть всегда пребывает в неведении. Я баловал ее безгранично, я сам ее испортил, я знаю. Но что мне оставалось делать? У меня, можно сказать, не было выбора. Видел бы ты Дафну, когда она была маленькая, я становился на четвереньки, а она ездила на мне верхом, и чего она только не вытворяла: била меня, брыкала ногами, выдирала мне волосы, срывала очки и швыряла их об стенку, разбивая вдребезги. А сама заливалась звонким смехом. Но что мне было делать? По-другому я не мог, да и сейчас все осталось так же. Ты, конечно, не веришь, Том, но и по сей день все осталось так же. Она по-прежнему ездит на мне верхом, когда мы одни, я – ее толстый черный мишка, которого можно трепать за волосы, за нос, за уши,. мы по-прежнему лопочем на нашем детском языке: ля-ля-ля, ту-ту-ту. Мы так и не перешагнули через это, нам словно страшно решиться на что-то другое. Возможно, то же самое происходит вообще со всеми нами, мы играем в детские игры, болтаем друг с другом на детском языке, а если забываемся, если на секунду выпадаем из роли и делаемся взрослыми – спаси и помилуй нас, Господи. Как-то раз я случайно заглянул в зеркало. И встретил
Симон постоял еще мгновение, прислонившись к стене. Он пошарил рукой сзади себя – вот она, здесь, прохладная и гладкая, надежная опора. И, подумав так, оторвался от стены: опора ему больше не нужна. Легкий приступ страха давно прошел. В сущности, оснований для паники – никаких. Тишина воцарилась вдруг во всем доме, глубокая и странная тишина, но почему она должна таить в себе опасность – наоборот, это добрый знак, и хотя ему кажется, что он ждет уже целую вечность, по всей вероятности, прошло всего лишь несколько минут. Ситуация знакомая, с ним и раньше бывало, что время как будто останавливается. Во всяком случае, совершенно ясно: надо ждать, пока кто-нибудь выйдет к нему. Ты останешься на месте, ты будешь совершенно спокойно стоять, где стоишь. Так он подумал, так он себе сказал и подтвердил свою мысль кивком. Лишь одно чуточку беспокоило его: и тело, и мысли кажутся какими-то до странности легкими, словно утратившими всякий вес и всякое значение. Он здесь стоит и думает о том, что для паники нет ни малейшего основания, а между тем левая нога его сама собой приподнялась и сделала движение вперед– И вот уже за ней последовало тело. Потом то же самое проделала правая нога. До чего же легко идти, подумал он, просто-напросто приподнимаешь ногу и как бы начинаешь немножко падать, движешься вперед, совершая одно за другим мелкие, вовремя прерываемые падения. Только и всего. Одновременно рука его успела вытащить из кобуры пистолет, тоже какой-то невесомый и незначительный – металлическая вещица, детская игрушка. Он взвесил его на ладони и устремился к Лидии, образ которой явственно представился ему: густые рыжевато-каштановые волосы Лидии, упавшие на лицо и уже рассыпавшиеся по земле, тонкая шея Лидии с ложбинкой наверху и над самой ложбинкой, у границы волос – аккуратная маленькая дырка от точного попадания из девятимиллиметрового пистолета. Застрелить человека – такая же работа, как всякая другая, подумал он, чертовски опасная и неприятная, но просто работа, и больше ничего. Остальное -романтический вздор. И эта мысль была тоже легкая и невесомая, как и тело его, как ноги, шагающие вниз по каменным ступенькам, как рука, которая уже протянулась к двери. Дверь не может быть заперта, иначе он бы слышал щелчок, когда девушка затворяла ее за собой. Он нарочно прислушивался, но щелчка не было. Он ясно это помнит. Рука его нажала на дверную ручку.
Резкий переход от темноты к свету ослепил его, но лишь на мгновение. Теперь он видел вполне отчетливо. Просторное белое помещение, почти что зал. Круглые белые луны висят под потолком, и свет их многократно отражается в пронзительной белизне стен, сверкают белые кафельные плитки и белый лак, блестит белый металл. Большой шкаф с красным глазком издает гудящий звук. Слышится также звук льющейся воды, а вон и струя, вырывающаяся из крана над раковиной, тугая, точно ледяная сосулька. Но, должно быть, это кипяток, потому что вокруг клубится облако пара, а посреди облака – два женских лица, глаза уставились на него. Ни одна из женщин не шевельнулась, не сказала ни слова. Руки ближайшей к нему, мывшей посуду, приросли к тазу с водой, вторая, вытиравшая стаканы и рюмки, замерев, стоит столбом. И это длится уже целую вечность. Вода продолжает течь. Две женщины продолжают с бессмысленным видом таращиться на него из разрастающегося облака пара. Ни одна не догадывается закрыть кран. Зрелище было до того комичное, что Симона так и подмывало засмеяться. Одновременно он чувствовал некоторую досаду. Ну чего они так перепугались? Пистолет увидели, но ведь он не угрожает, не целится в них, у него и в мыслях нет как-то их обидеть. А может, это его внешний вид нагоняет страх – он вспомнил, что одежда промокла до нитки, а сам он весь в царапинах и ссадинах, да к тому же его угораздило шлепнуться в одном месте прямо в грязь. Это воспоминание тоже показалось ему комичным. Он улыбнулся, давая понять, что им незачем его бояться. Это не помогло. Они продолжали таращиться. Вода продолжала течь. Белый туман поднимался все выше, заволакивал блестящие кафельные стены, окутывал клубами светящийся шар у них над головой. Не могут же они стоять вот так до бесконечности; раз они не решаются сделать шаг ему навстречу, надо самому с ними заговорить. Он им объяснит, что всю ночь в темноте мотался по городу, что его преследуют немцы, что он очень нуждается в помощи. Ведь все так просто, они его сразу поймут, как только он вступит с ними в разговор. Хотя, в общем-то, это не к спеху. Торопиться некуда, сейчас он может совершенно спокойно постоять, где стоит, у самой двери, при входе в просторную белую кухню с ее мирным теплом, с ее добрым, ласковым запахом вкусной еды. Его ужасно клонит в сон, хочется сесть, расслабиться и закрыть глаза. Скоро они принесут ему стул, дадут поесть и попить, уложат где-нибудь спать. Он так устал, его мучают голод и жажда, он пришел сюда из ночной тьмы после долгих вынужденных скитаний. Они не могут этого не понять. Ведь это так просто…
Но вот наконец – какое-то движение. Откуда-то сверху приближаются шаги, быстрые, словно спотыкающиеся. Симон повернулся в сторону лестницы. До сих пор он ее не замечал, и ему показалось, что она очень далеко от него: узкий темный проем в самом конце сверкающего зеркальным блеском помещения. Она круто поднимается вверх и на повороте скрывается за стеной. Вот на ступеньках показалась фигура – маленькая женская фигурка в строгом черном платье и в белой наколке, несущая большой серебряный поднос, сплошь уставленный пустыми рюмками. Остановившись посреди лестницы, она замерла. Время томительно тянулось. А она все стояла как вкопанная – крохотная, далекая, – вытянув вперед руки с серебряным подносом, будто для благословения. Точь-в-точь мадонна в нише, подумал Симон, маленькая смешная мадонна. Он чуть было не захохотал. Но тут поднос немного наклонился. Медленно, бесконечно медленно заскользил он у нее из рук и… и вот… вот…
Голова Габриэля стала медленно клониться назад. Следом начали клониться к полу плечи и спина. Сейчас упадет! Томас успел его удержать. Он хотел приподняться, чтобы обхватить его поудобней, но массивное тело повалилось прямо на него и вдавило обратно в кресло. Ноги Габриэля судорожно дергались, так что сбился ковер на полу, он мотал головой, бодаясь как бык, пальцы вцепились в руки Томаса повыше локтей, и Томасу чудилось, ногти Габриэля пронзили насквозь его рукава, пронзили кожу и мясо до самой кости. Это было – как изнасилование, как слепая борьба утопающего с человеком, который пытается его спасти. Немного погодя Томасу удалось кое-как высвободиться, во время единоборства он задел Габриэля локтем по лицу, очки слетели на пол и отскочили далеко в сторону. Наконец судороги прекратились, руки и ноги перестали двигаться, отяжелевшие и безжизненные. Однако и теперь грузное тело упорно оказывало пассивное сопротивление, оно будто камнями было набито, и Томасу приходилось напрягать все силы, чтобы с ним совладать.
Габриэль полулежал на спине, туловище было зажато между ног Томаса, а голова покоилась у него на коленях. Лицо было землистое, покрытое холодной испариной, дыхание тяжелое, с протяжным присвистом, глаза без очков – оголенные и чужие. Они натужно пучились, стараясь увидеть Томаса и поймать его взгляд, одна рука силилась приподняться и на что-то указать, перекосившийся рот тщетно пытался выговорить слово. Слышался лишь клокочущий хрип. Какая-то острая угловатая шишка вздулась на щеке, и Томас увидел, к своему удивлению, что из уголка рта торчит зуб. Никогда раньше он не замечал, что у Габриэля вставная челюсть. Он осторожно вынул ее и положил на стол, отер слизь носовым платком. Тонкая струйка сукровицы показалась изо рта и поползла по подбородку. Томас вытер ее. Он промокнул капельки пота на лбу у Габриэля, он развязал ему галстук и расстегнул на шее белый крахмальный воротничок. Габриэль сделал попытку кивнуть, и Томас кивнул ему в ответ. «Спать», – шепнул он и поднес руку к глазам Габриэля, чтобы их закрыть, но тот неприметно покачал головой. Оголенный взор не хотел отпускать Томаса. Рот открылся, чтобы что-то ему сказать. Томас наклонился пониже в надежде разобрать слова, но слов не было. Были лишь неподвижно вперившиеся в него глаза.