Ночевала тучка золотая. Солдат и мальчик
Шрифт:
– Никому… Никуда… Не подходить! Только со мной! Ясно?
И оттого, что он так громко и так не по-мужски закричал, ребята будто сжались и притихли совсем.
Картина была такая. Директор шел впереди, выставив перед собой портфель, как щит.
Походка его была не то чтобы нерешительная, а какая-то неровная, дерганая, будто он разучился ходить. Он, наверное, спиной чувствовал, как его подпирают дети. А им тоже казалось, что вот так, за ним, ближе к нему, они лучше прикрыты и защищены.
Слава богу, что никто из них не мог
Да еще эта глухая темнота, особенно беспросветная после яркого пожара!
Мы шли, сбившись в молчаливую плотную массу. Еще наши глаза, не привыкшие к черной ночи, хранили на своей сетчатке красные блики пламени. С непривычки могло бы показаться, что повсюду из черноты выглядывают языки огня. Даже ступать мы старались осторожно, чтобы не греметь обувью. Мы затаили дыхание, старались не кашлять, не чихать.
Задние поминутно оглядывались и норовили протиснуться в середку, так казалось безопаснее. Все кругом угрожало нам: и ночь, и вязкая тяжелая темнота, и непролазная чаща кукурузы по сторонам дороги, потрескивающей от нечувствительного ветерка.
Что мы знали, что мы могли понимать в той опасности, которая нам угрожала? Да ничего мы не понимали и не знали!
Шушуканье да скрытность вокруг каких-то дел, о которых можно было лишь догадываться, как о несчастном пожаре в колонии…
Но ведь мы были легковерны, беспечны, мы еще не угадывали, что мы смертны, даже опасность, не совсем для нас ясная, казалась нам прежде не больше чем игрой.
Война приучила нас бороться за свое существование, но она вовсе не приучила нас к ожиданию смерти.
Это потом тот, кто уцелеет, взрослым переживет все снова: ржание лошадей, чужие гортанные голоса, взрывы, горящую посреди пустынной станицы машину и прохождение через чужую ночь.
Нам было страшно не оттого, что мы могли погибнуть. Так бывает жутко загнанному зверьку, которого настигло неведомое механическое чудовище, не выпуская из коридора света! Мы, как маленькие зверята, шкурой чувствовали, что загнаны в эту ночь, в эту кукурузу, в эти взрывы и пожары…
Но ведь это слова. Слова, написанные через сорок лет после тех осенних событий сорок четвертого года. Возможно ли извлечь из себя, сидя в удобной московской квартире, то ощущение беспросветного ужаса, который был тем сильней, чем больше нас было! Он умножился будто на страх каждого из нас, мы были вместе, но страх-то был у каждого свой, личный! Берущий за горло!
Я только запомнил, и эта память кожи – самое реальное, что может быть, – как подгибались от страха ноги, но не могли не идти, не бежать, ибо в этом беге чудилось нам спасение.
Был холод в животе и в груди, было безумное желание куда-то деться, исчезнуть, уйти, но только со всеми, не одному! И конечно, мы были на грани крика! Мы молчали, но если бы кто-то из нас вдруг закричал, завыл, как воет оцепленный флажками волк, то завыли бы и закричали все, и тогда
Во всяком случае, этот путь, лежавший через смертельную ночь, был нашим порывом к жизни, не осознаваемым нами. Мы хотели жить, животом, грудью, ногами, руками…
Не всем из нас повезло.
20
Той же ночью Кузьмёныши решили бежать.
Паника, охватившая всю колонию, от директора Петра Анисимовича до последнего шакала из младших классов, коснулась и наших братьев.
Поразил их отчего-то не сам взрыв, случившийся вечером посреди деревни, и не пылающий костром «студебеккер», хотя непонятно было, как это может гореть железо, а добитый огнем дом Ильи-Зверька.
Зверек первый и предупреждал об опасности!
Предупреждал, да сам, дурачок, и попался! Судьбу-то не перехитришь, оказывается. Ловчил, ловчил, да и погорел. Но хоть подумалось так, а жалко было Илью. Помнилось не то, что он жульничал, а помнилось, как флажками в морду тыкал парню там, в Воронеже, когда гнались за братьями с воем торгаши. Да и тут, в деревне, на незнакомой земле, кто, как не Илья, привел их в свой дом… А провожая, предупредил: бегите, мол, отсюда, худо будет!
Говорить-то легко, а куда им бежать? Теперь-то, когда у них такой задел из банок с джемом есть, другое дело!
Теперь их любая проводница за банку в тамбур примет, а то и в вагон! Не на колесе, не в собачнике, а на полке барином поедут!
Братья, хоть друг на друга не смотрели, знали, чувствовали едино: все кругом горит, и тот слеп и глуп, кто не чувствует, что огонь к колонистам подобрался… Подпекает уже!
Никто не спал в ту ночь. Братья тоже не спали.
Старшие в свою с развороченным полом спальню прибились. Глядели сумрачно в глубокий подвал, отрытый ими, – холодный, крысиный запах шел оттуда.
Тоска подступала к сердцу от этой картины, замирало все внутри. Так, наверное, замирает мышь-полёвка, у которой поздней осенью, в преддверии голодной зимы, разорили хлебное гнездо.
Кузьмёныши не знали, но догадывались о подвале. Понимали, что для такого мощного потока банок и хранилище нужно большое. Но не одобряли они такое хранение.
Вон подпольщики в тылу врага и те по тройкам рассредоточены. А все для того, чтобы меньше попадаться.
А шакалье как шуровали скопом и прятали скопом, так скопом и попались – всё сразу потеряли!
Но братья этой ночью не о чужой – о своей заначке пеклись.
Было решено: как затихнет, рассовать свое богатство по мешкам да за спину и пешедралом на станцию… На поезд! И – бежать, бежать, бежать! В свете пожара в эту ночь им было особенно ясно. Про себя. Про свое спасение.
В полночь, когда колония наконец погрузилась в свой тяжкий неспокойный сон, если не бессонницу, братья шмыгнули за дом, проскреблись в колючий лаз, он чего-то сегодня особенно неудобен был, пробрались к берегу речушки.