Ночная радуга
Шрифт:
— Ну хватит, хватит... — успокаивает отец. — Вот на лето переедем в Большаково, в детсад определим тебя. А там, глядишь, и в школу наступит пора... вон ты какой большой у нас, совсем уж мужик.
Петруха не унимается. Ему хоть и приятно, что он «совсем уж мужик», но быть одному весь день все равно не хочется.
— Днем корову напоишь и корма задашь, — наказывает озабоченно мать, — пойло в ведре приготовлено... Да смотри, одевайся потеплее, как на улку пойдешь. И от дому, ради бога, далеко
Уже у порога она спохватывается:
— Лампу, как светло станет, задунь. Не забудь, сынок. Ладно? Не спали избу... Еда на столе.
И отец с матерью уходят, крепко прихлопнув за собой дверью и впустив в избу холодное облако.
Проскрипел морозный настил во дворе, звякнула щеколда, хлопнула калитка, стылая земля гулко и долго отзывалась под сапогами отца.
Но вот и шаги стихли, истаяли до тонкого, едва различимого хруста, до глубокой тишины вокруг. Теперь хоть заревись — никто не услышит.
А раз некому слушать, некому пожалеть тебя, то и реветь неинтересно.
Петруха умолкает, смазывает кулаком слезы, ходит по избе, всхлипывая, в поисках, чем бы заняться.
На улицу еще рано идти. Вот когда стрелки ходиков не будут висеть вниз головой, а на боку окажутся, а то и подниматься начнут, тогда в самый раз задувать лампу, натягивать одежонку и бежать со двора.
Пока же за окнами непроглядная темень, и не скоро еще, видно, светать начнет.
Гирька ходиков, тяжелая железная шишка, вздернута к самому маятнику. Это ее отец каждое утро подтягивает, потом она целый день помаленьку опускается.
А что если гирьке подсобить малость?
Петруха подтаскивает табуретку, взбирается на нее, хвать шишку рукой. Маятник зачастил, задергался, бегут наперегонки стрелки. Большая сразу же обошла маленькую, сделала круг — и снова обогнала. Ничего удивительного. Большая, она и должна быстрее бегать. Коська вон Сорокин больше Петрухи, так за ним разве угонишься.
Стрелки ходиков ложатся на бок. Петруха прыгает с табуретки и бежит к окну. На улице должно быть светло, раз часы показывают. Им даже отец с матерью верят. По часам спать ложатся, по часам встают и корову доят.
Но за окнами по-прежнему ночь, слабое мерцание звезд, тление высокого месяца на ущербе.
Петруха оглядывается на часы, те идут, тикают как ни в чем не бывало.
— Вруши! — выговаривает им Петруха. — Все, больше я с вами не играю. — Он тяжко, по-стариковски вздыхает: — Вздремну-ка я лучше на бабкиной кровати, -подожду утро.
Бабкина кровать в дальнем углу, под небольшой, в три иконки, божницей. Загадочные, скорбные лики святых смотрят оттуда на Петруху.
Петруха однако бесстрашно разбегается, прыгает. Ух, какая это огромная кровать! Без бабки она кажется еще шире, еще просторнее, хоть на голову
Долго и безуспешно пытается встать на голову. Оттолкнется, посвербит ногами вверху — опрокинется на спину. Передохнет чуток, и снова, только кровать ходуном ходит.
Намаявшись, наломав шею, лежит, уткнувшись лицом в подушку, прислушивается к дому, к дыханию ночи за стенами, к громкому сейчас стуку ходиков, к звонкой капели в тазик под рукомойником — один все-таки дома, боязно, а вдруг кто-нибудь из-за печи выйдет.
А вдруг он уже стоит посреди избы, высоченный такой, с бородой до полу. Обязательно почему-то с бородой. И с мешком за плечами. Для него, для Петрухи.
Сердчишко у мальчонки сжимается, тело становится ватным. Он бы закричал — да голоса нет, скулы свело; он бы вскочил и бросился из избы — да руки-ноги не слушаются.
Чуть спустя набрался-таки храбрости, приподнял голову. Фу-уф! Никого, слава богу, нет. Пусто в избе. Лишь старый, ленивый кот Ферапонт сидит на лавке. Коту и невдомек, коту и дела никакого нет до страхов мальца.
Петруха опять дурашливо фыркает, смеется в подушку.
Подушка еще бабкой пахнет, хоть, мамка все перестирала на кровати. Кажется, что бабка только что встала и отлучилась на минутку. Кажется, что она вернется вот-вот и приляжет рядом.
Петруха сворачивается клубком, лежит, угревшись, утихнув, следит за бесноватой игрой бликов на стенах от керосиновой лампы.
Бабка наконец является, склонившись над Петрухой, родная такая, близкая. Тянет Петруху за рукав, говорит что-то — не разберешь что, зовет куда-то — не разберешь куда. Мальчонка послушно сползает с кровати.
И вот уж они в поле, за хутором. Петруха шустро вышагивает впереди, покрикивает на бабку, торопит. В руках у обоих по лукошку, у бабки большое, у Петрухи маленькое, — идут по землянику.
В поле ни ветерка, ни облачка. Нещадно палит солнце. Пыль на дороге горячая-горячая, ногам больно.
А вот и лес, большой, сумрачный, прохладный. Таинственный, немножко пугающий Петруху лес!
Только вошли, бабку подменили вроде, быстро, без остановок, без отдыха трусит, помолодела бабка. Петруха едва поспевает за ней.
Выходят на солнечную душистую полянку, сплошь усыпанную крупной земляникой. Оба опускаются на колени, ползают, вытеребливают из травы спелую ягоду.
Скоро в лукошке у Петрухи с верхом, некуда класть.
— Баб, у меня полное!
Бабка не отвечает, не оборачивается, длинные костлявые руки ее стелются над поляной. Страшные руки. Когда они успели вырасти так?
— Баб, ты чо все не кажешься?
Петруха обегает бабку, глядь — а это и не бабка вовсе, а какая-то совсем незнакомая старуха, кривая и горбоносая.