Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете
Шрифт:
— За такие слова, — сказал я, — году этак в тысяча семьсот девяносто втором вы бы в качестве врага народа точно угодили на эшафот.
— Разумеется, я не могу назвать себя другом революционной черни, которая, под вывеской общественного блага, пускается поджигать, грабить и убивать, ибо это невозможно, чтобы из-за любви к детям люди пускались поджигать, грабить и убивать. Этим дикарям я, конечно, не друг, так же, как не друг какому-нибудь Людовику Пятнадцатому, в отличие от беспринципного честолюбца Ньютона, который якшался с британской знатью. Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он разрушает столько же хорошего, сколько и созидает. Ненавижу тех, кто его совершает, равно как и тех, кто его вызывает. Я радуюсь любому улучшению, которое нам сулит будущее, но моя душа не принимает ничего насильственного, скачкообразного, ибо оно противно природе. Я друг растений. Я люблю розу, этот совершеннейший из цветов, которыми дарит нас немецкая природа, но я не такой дурак, чтобы
— В России, — сказал я, — году этак в тысяча девятьсот восемнадцатом вы бы тоже угодили, фигурально выражаясь, на эшафот. Из чего я, между прочим, делаю вывод, что история имеет свои константы, а человеческое общество вряд ли движется вперед, но, скорее всего, зигзагами или, лучше сказать, галсами и поэтому как-то вбок. Вероятно, минувшее — плохой учитель, а люди — плохие ученики, если из столетия в столетие вершится примерно одно и то же.
— Совершенно с вами согласен! — воскликнул Гете. — Более того: зная человеческие повадки, нетрудно угадать, что случится в ближайшие десять лет. К примеру, я написал своего «Эгмонта» в тысяча семьсот семьдесят пятом году, во всем придерживаясь закономерностей истории и стремясь ко всей возможной правдивости. И что же?.. Десять лет спустя, находясь в Риме, я узнаю из газет, что революционные сцены, воссозданные в «Эгмонте», до последней подробности повторились во время смятения в Нидерландах!.. Из этого я заключил еще за четыре года до Французской революции, что мир неизменен по своей сути и все на свете можно предугадать. Я, кстати сказать, видный прорицатель, я с точностью до одного часа угадал землетрясение в Мессине, о котором газеты сообщили только через две недели. Я за пятьдесят лет предсказал, что будет построен Панамский канал и что его приберут к рукам канальи американцы.
— Кстати, о Панаме, — заметил я. — Еще при вашей земной жизни родился один злостный немец, который предсказал, что со временем городские низы повсюду захватят власть и учинят строй всеобщего благоденствия. Что и произошло в России в начале следующего столетия. Этот ваш немец только не угадал, в какую «панаму» выродится предприятие, да еще в «панаму», сверх всякой меры замешанную на крови. Какое легкомыслие, ей-богу, вы только подумайте: миллионы убитых, замученных, обездоленных того ради, чтобы суббота наступила сразу после понедельника и, таким образом, исполнился завет мертвого немецкого еврея, который и Россию презирал, и русских терпеть не мог! И ведь это чисто вавилонское действо развернулось не во втором веке новой эры, где, собственно, и место этой фантасмагории, а в эпоху повсеместной радиофикации и двигателей внутреннего сгорания, сто пятьдесят лет спустя после того, как высказались Дидро, Вольтер, ваша милость, как Лафатер объявил, что смысл жизни заключается в самой жизни, как опростоволосилась Французская революция, когда люди давно позабыли о проскрипционных списках, пытках, публичных казнях и предсказателях по кишкам! Вы знаете: просто скучно жить, потому что все наперед известно. Работяги будут по-прежнему гнуть спины, а дураки по-прежнему править бал. Вообще я никак не могу понять, почему люди уповают на будущее, ожидая от него только лучшего, в то время как, может быть, от него именно худшего следует ожидать?! И даже при том условии, что технический прогресс сулит, так сказать, количественное благоденствие, как в случае с радио и телевидением, да ведь в том-то все и дело, что радио и телевидению место в раннем средневековье, когда простонародье обожало ярмарочные клоунады и никто не умел читать! Тем не менее люди с детским упорством ожидают от грядущего только блага, хотя каждая бабка скажет, что, если рассвет багрян, не приходится рассчитывать на ведренную погоду.
— Дело в том, — заговорил, оживившись, Гете, — что в определенной воздушной среде багряный цвет способен давать отсветы, близкие к синеве. Например, если зажечь свечу и поставить ее на лист белой бумаги, а рядом поместить палочку, так чтобы огонек свечи отбрасывал тень от нее в направлении дневного света, то с одной стороны палочки образуется синевато-желтая тень, а с другой — чистая синева. Объяснение этого феномена вам знать ни к чему, оно слишком глупо, достаточно и того, что опыт показывает: минорный свет способен давать мажорный отсвет, равно как гнусное настоящее может подразумевать приятную перспективу.
— Сомневаюсь, чтобы в нашем случае имело смысл опираться на законы физики, — сказал я. — Тут, скорее, работают законы самой забубенной метафизики, о которых мы имеем самое смутное представление и на которых свихнулся сам Исаак Ньютон.
— О да! — горячо согласился Гете. — Этот человек несмотря на то, что он кое-что сделал для науки, большой был святоша и обскурант!
Я продолжал:
— Во всяком случае, война за испанское наследство — это так же глупо, как финская кампания, проигранная Сталиным, а террор Робеспьера так же нецелесообразен, как освоение целины. И хотя по логике вещей мы вроде бы имеем все
— А может быть, — предположил Гете, — вопрос отношения и есть вопрос общественного прогресса?.. Это ли не явный прибыток нравственного чувства, если в свое время французы не постеснялись гласно судить и осудить Орлеанскую Деву, а в мое время для вторжений выдумывались почти гуманистические причины?
— Живучи среди людей, невольно приходишь к убеждению, что у них не может быть ничего такого, чего вовсе не может быть. Да вот только даже дикие амазонцы не оправляются у очага и прикрывают срам тряпочками, которые они неизвестно где и берут. А правда: где они их берут?
— Почем я знаю, — с неудовольствием сказал Гете. — Вот про башкирский лук я вам могу рассказать абсолютно все.
— Ну так вот: если даже амазонские дикари стесняются оправляться у очага и прикрывают срам тряпочками, которые они неведомо где берут, то можно ли говорить об эволюции отношения, каковую вы трактуете как прибыток нравственного богатства… Добавлю, что во времена моей юности публику еще коробила матерная брань, а теперь она — молодежный сленг. Впрочем, не исключено, что в будущем столетии публику вновь будет коробить матерная брань, но зато войдут в обыкновение дуэли и кулачные бои на Москве-реке. Тем более не исключено, что вообще развитие социального самочувствия опирается на какие-то постоянные величины. Например, с тех пор как ведется криминальная статистика, нам известно, что существует почти неизменное соотношение между численностью населения и количеством преступлений.
— Тут нечего возразить, — с горечью в голосе сказал Гете. — В подавленном расположении духа мне иной раз кажется, что наш мир уже созрел для Страшного суда. А зло все растет от поколения к поколению. Мало того, что на нас ложатся грехи наших предков, мы еще передаем потомкам наследственные пороки, отягченные нашими собственными. Однако в человеческой природе заложены чудодейственные силы, и когда мы уже никаких радужных надежд не питаем, оказывается, что она припасла для нас нечто очень благоприятное. Умнее, интереснее, осмотрительнее человечество, пожалуй, станет, но не счастливее и не лучше. Поэтому-то я и опасаюсь, что наступит время, когда человечество перестанет радовать Господа, и Ему придется все разрушить и сотворить мир заново. Я уверен, что дело идет к тому и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи. Но времени у нас, конечно, хватит, пройдут еще тысячи и тысячи лет, прежде чем мы перестанем наслаждаться этой доброй, старой планетой.
— Не сомневаюсь, — с ехидцей в голосе сказал я. — Есть еще время надурачиться всласть, учинить шестнадцать мировых войн и сорок две социалистические революции, окончательно отравить атмосферу, покрыть асфальтом альпийские луга, изжить остатки культуры и запродаться в рабство техническому прогрессу, прежде чем лопнет долготерпение Господнее и четыре всадника скажут «н-но!». Но я сильно сомневаюсь в том, что со временем человечество станет осмотрительнее и умнее, в каковом сомнении меня укрепляет наш треклятый двадцатый век. Ну кто из просвещенных детей прошлого, изящного столетия мог подумать, что следующее столетие беременно страшным, всепожирающим оружием, способным за десять минут уничтожить жизнь на нашей «доброй, старой планете»? Кому могло прийти в голову, что двадцатый век даст несколько диких деспотий, неслыханных со времен Ашшурбанипала? Наконец, трудно было предположить, что наследники Гегеля и Толстого будут вечера напролет таращиться в дырку, через которую им показывают голые задницы и дурацкие викторины… И ведь это действительно странно, даже загадочно, даже непостижимо. То есть непостижимо, в силу каких чудесных причин наша цивилизация, набрав скорость, не понеслась во весь дух навстречу прекрасному будущему, а рухнула под откос.
— Тут, собственно, нечему удивляться, — наставительно сказал Гете, ибо это не первый срыв в истории человечества. Недели две тому назад я беседовал с одним константинопольским протосевастом, который на досуге изучал историю Рима. Так вот этот почтенный чиновник поведал мне о том, что во времена Октавиана Августа древние римляне со дня на день ожидали пришествия царства Сатурна — так они называли Золотой век; и ни в одну древнеримскую голову не закралось подозрение, что дело кончится бандитами Алариха и тысячелетним мраком обскурантизма. Однако средневековью наследовало Возрождение с его драгоценными творениями во всех областях культуры. Из этого мы можем заключить, что человечество и впредь будет знать взлеты и падения, в сущности, ни на шаг не продвигаясь по пути интеллектуального, духовного и нравственного прогресса.