Ночные бдения с Иоганном Вольфгангом Гете
Шрифт:
— То-то и оно, — согласился я. — Таким образом, на оптимистических прогнозах относительно общественно-политического прогресса мы можем смело поставить крест. Остается уповать на то… на то… а ведь, в общем-то, не на что уповать. Как было, так и будет, и ничего-то не появится нового под луной, о чем еще в ветхозаветные времена твердил великий старец Екклезиаст. Тем более обидно, что даже такие гении, как Антон Чехов, были абсолютно уверены: через сто лет все люди будут братолюбивы, счастливы и деятельны во благо. Вот воскресить бы Антона Павловича образца тысяча восемьсот восемьдесят пятого да дать ему одним глазком поглядеть на житье-бытье его соотечественников в тысяча девятьсот девяносто пятом году, с нищими старухами на каждом
— В сущности, — сказал Гете, — мрачный или, напротив, светлый взгляд на будущее человечества — это не более чем жанры литературы. Равно как и взгляд на прошлое человечества. Великий Вальтер Скотт заметно идеализировал рыцарскую эпоху, но магия его гения такова, что мы воспринимаем изображенные им картины как действительность, канувшую в минувшем. Вообще объективность необходима в науке, где без нее шагу нельзя ступить, а в искусстве объективность излишня, даже вредна, ибо она противоречит самому принципу художественного творчества. Приведу вам пример из оптики. В долине, тянущейся до Хетшбурга, по ту сторону Ильма, есть гора, которая всегда кажется синей в тумане, поднимающемся над рекой. Но если взглянуть на гору в подзорную трубу, синева поблекнет. Вот вам пример того, какую роль, даже в отношении самого объективного цвета, играет субъект. Слабое зрение усиливает муть, острое же разгоняет ее или, по крайней мере, проясняет, но в том-то все и дело, что гора тут же теряет цвет…
— А ведь, согласитесь, — сказал я, — все-таки хочется верить в будущее?
— Охотно с вами соглашаюсь, — ответил Гете.
— Но это глупо, — сказал я.
— Глупо, — поддакнул Гете, как-то передернулся и исчез.
Некоторое время я думал о том, где все-таки амазонские дикари берут свои тряпочки для прикрытия срама (как известно, многие племена полностью отрезаны от цивилизованного мира, а ткацкого производства они не знают), и эти размышления занимали меня приблизительно полчаса. После я зашел за Волосковым, и мы с ним отправились в подвал латать водопроводные трубы, так как накануне наша бригада не уложилась в рабочий день. По пути Волосков, помешавшийся на отечественной истории, рассказывал мне о том, что последнее посажение на кол совершилось в России в 1721 году, осудили несчастного последыша по делу царевича Алексея, и поскольку был он мужчина тертый, его еще и тулупчиком прикрыли, чтобы он не умер от переохлаждения организма.
Наши уже все собрались в подвале — бедолаги сидели на корточках вдоль стены и курили газетные самокрутки. Разговор шел о новом издевательстве, которое придумал подлец Красулин.
— …А главное, ничего с ним не поделаешь, если ему дали над нами такую власть.
— Удивительно: вроде бы институциально нормальный мужик, не псих, а воображение у него работает довольно литературно.
— Я же вам говорил, что он Чехова начитался. Дайте срок — он еще сочинит что-нибудь наподобие замка Иф.
Волосков спросил:
— Что опять выдумал этот змей?
— Завтра пойдем пустые бутылки собирать в Сокольнический парк. А кто понахальней, будет просить милостыню у метро. Такой кудесник этот Красулин, что перед ним меркнет народный вокабуляр.
— Да как же я буду собирать милостыню, если на мне такой подозрительный епендит?!
— А что такое епендит?
— Это одежда по-древнегречески.
— А как по-древнегречески будет сволочь?
— Это чисто русское понятие, — объяснил Волосков, — в других языках аналогов не имеет. Сволочами киевляне прозвали дружинников князя Владимира, которые сволакивали их насильно креститься в Днепр.
— А по мне, хоть «вагонку» воровать, только бы Красулин не разогнал нашу славную гоп-компанию.
— И разгоню! — заорал на ходу Красулин, показавшийся в конце подвального коридора. — И разгоню, если вы будете плохо себя вести! Ну чего вы канючите,
Засим мы принялись за работу. Лично я щипал паклю, смачивал ее в солидоле и передавал Волоскову, который задумчиво менял фланцы, и в результате я до такой степени провонял солидолом, что когда ближе к ночи мне снова явился Гете, он долго принюхивался, водя туда-сюда своим видным носом и соображая, чем это так неприятно пахнет.
В ту пятницу я проснулся посреди ночи, пошел на кухню заварить чай, а когда вернулся, мой великий немец уже сидел в кресле и вертел носом туда-сюда. (Следует, вероятно, заметить, что кресло это я ухитрился украсть из антикварного магазина, и как ни силились у меня переманить эту не совсем легитимную вещь, я держу ее при себе.)
— Все забываю у вас спросить, — сказал я, усаживаясь на постели. — Вы серьезно считаете Вальтера Скотта великим писателем своего времени?
— Не только своего времени, — сказал Гете, — но и на все будущие времена.
— Не смею спорить, но, во всяком случае, в мое время Вальтера Скотта читают только дети и дураки. Либо слава этого автора — ошибка периода, ибо литература шагнула далеко вперед, либо вы потому восхваляете Вальтера Скотта, что он был писатель слабый. Что касается последнего пункта, то это не удивительно, ибо даже великий Лев Толстой считал лучшим писателем своего времени какого-то Полякова, а Шекспира терпеть не мог. Относительно второго пункта могу сказать, что только пошляк Николай Первый ставил Вальтера Скотта выше великого Пушкина, но с него взятки гладки, поскольку он был пошляк. По первому пункту с прискорбием объявляю, что великий Белинский считал Жорж Санд светочем русской литературы.
Гете сказал:
— Во всякой табели о рангах ошибки не исключены. Например, Ньютона называли гениальным ученым, а он сравнительно был простак. Полагаю, что и вы преувеличиваете, называя великими всех ваших национальных писателей, я, по крайней мере, ни о ком из них не слыхал. Ну кто таков хотя бы этот самый Белинский?
— Белинский — примерно шестнадцать с половиной ваших Лессингов вместе взятых.
— Ну, если так, тогда он велик, как Бог.
— Вы, пожалуйста, не смейтесь, ибо для немцев ничего тут смешного нет. Плакать немцам следует в связи с этим литературным феноменом, а не смеяться, если величие Лессинга приходится умалить с лишним в шестнадцать раз. Не спорю: русская литература восемнадцатого столетия уступает немецкой по всем статьям, да и первое европеизированное произведение нашей словесности «Ода на взятие Хотина», как известно, принадлежало перу лейпцигского студента. Но литература девятнадцатого столетия нашей российской фабрикации нейдет ни в какое сравнение с литературами Америки и Европы. Не угодно ли пример? Менее всего стремлюсь вас задеть, однако вот вам отрывок из вашего «Фауста», который написал наш великий Пушкин…
И я на память прочитал моему великому немцу «Сцену из Фауста», по мере возможного выделив голосом заключительные стихи:
Фауст:Что там белеет? говори.Мефистофель:Корабль испанский трехмачтовый,Пристать в Голландию готовый:На нем мерзавцев сотни три,Две обезьяны, бочки злата,Да груз богатый шоколата,Да модная болезнь: онаНедавно к нам завезена.