Ноль три
Шрифт:
Правда, отпечаток накладывает не только профессия, но и возраст. Появились первые, покуда едва заметные следы увядания. Вот несколько седых блестков, вот легкие морщинки на лбу и у глаз.
Да и то сказать — почти тридцать пять лет, пора, мой друг, пора, но несомненно трогает вот эта спортивность походки, стройность, гибкость, словно бы Надя в юности профессионально занималась гимнастикой, а когда рассталась со спортом, продолжала держать режим и не разъедалась.
Ну и конечно, легкая печаль в глазах — неизбежное облачко семейной жизни. Господи, да ведь мы возраст
За ужином обменивались больничными новостями. И новость номер один — назначение Алферова.
— Мне даже сказали, что ты сперва согласился, но потом забрал заявление, — сказала Надя.
— Испорченный телефон. Наветы.
— Хотя пора бы тебе и начальником стать, — встрял Павлик.
— Видишь ли, мальчик, у каждого свой номер в жизни, — сказал я, понимая, что парнишка огорчен моим отказом. — Вот я не начальник, а рядовой врач.
— Понимаем: начальники приходят и уходят, а наш папаша остается. Он не начальник, нет, но он неформальный лидер коллектива. Все ясно, папа, — добавил он примирительно, видя мое огорчение. — С хлебом мы покончили, а как у нас нынче со зрелищами?
— Нет ничего, — сказал я. Телик не входил в мои планы.
— У людей светская жизнь, и они в классе рассказывают потрясные истории, которые видели именно на голубом экране. А я при этом отстаю от жизни.
— Глянь программу.
Павлик глянул. На счастье, ничего не было.
— На сей раз вы правы, наш фазер.
— Свободны? — спросил я Надю.
— Свободны.
— Ты сегодня прикована к галере?
— Да. Обед на завтра и легкая стирка.
Это и называется — прикована к галере — к домашним кухонным делам. Несправедливость? Да, несомненная. Мы работаем почти одинаково. Нет, я, конечно, больше, я всегда на полторы ставки, Надя же на полторы только летом и в эпидемии гриппа, но все равно много. Так ведь я сейчас вытянусь и буду читать — человек после суток имеет законное право, — а Надя станет двигать галеру, чтоб быт-то не взбунтовался.
Конечно, помогаю чем могу. Хлеб, картошка или что попадется, не шляться по квартире в обуви — вот моя помощь. Но и кормилец, понятно. Но и мозговой центр семьи, понятно.
— Павлик, все уроки сделал?
— Ну, это уж ты слишком. Математика.
— Значит, каждому свое. Ты здесь, но тебя нет. Я у себя, но меня нет.
Я ушел к себе, в маленькую комнату. Я-то им мешать не буду, только бы они мне не мешали.
Шторы не были задвинуты. За окном видна была железнодорожная платформа, фонари горели ярко, и казалось, что платформа — шатер света, со всех сторон окруженный плотной темнотой.
Я подошел к окну. За платформой чернел стол залива. Светила чистая луна, и в лунном свете вспыхивали снежинки на столе залива. Все вокруг — а главное, в моей душе — было спокойно и торжественно. Пришел вечер после суточного дежурства, когда усталость отступает перед близким сном, и душа становится почти блаженной.
Послышался скрежет тормозов, внезапный, как испуг. Я задвинул шторы и включил свет.
И начал читать, так это нехитро рассуждая, что я не так уж и плохо расположился в семейной жизни.
Вот у каждого свои ежевечерние занятия: один делает уроки, другая хлопочет по хозяйству, третий читает. И что удивительно, уважают занятия друг друга.
То, что мы с Павликом уважаем занятия Нади, понятно. Было бы странно, если бы мы их не уважали.
Понятно и уважение к занятиям Павлика — делает уроки, это святое.
Удивляет уважение к моему чтению. Подумаешь, ихний папаша какой-нибудь там ученый, вечерами, значит, усиленно трудится. А нет, папаша гонит себе роман Диккенса, скажем, или Теккерея, или же, как сейчас, читает трактат Плутарха «Об Эроте».
Уже засыпая, внезапно понял, что напрасно весь день мучился, пытаясь вспомнить, на кого похожа молодая женщина, с которой я разговаривал на утреннем вызове. Она была похожа на мою мать. И я заснул счастливым.
2
Утром я проснулся легким и веселым — выспался. Проспал уход Павлика в школу и уход Нади на работу.
И я знал, что я сегодня сделаю, — схожу в библиотеку убедиться, верно ли эта женщина хоть отдаленно напоминает мою мать. Это вряд ли, уговаривал себя, но убедиться следует.
Потому что во мне проснулась притихшая было на время непереносимая любовь к матери. И я согласен был идти куда угодно, только чтоб мелькнуло хоть что-то, напоминающее мать.
Любовь эта была непереносимой оттого, что в последнее время к ней примешивался невозможный стыд.
Мне было восемь лет, с весны до осени мы бегали босиком, на ногах образовалась плотная кора цыпок, и ноги перед сном непременно следовало мыть. Я держал ноги в тазу, а мама добавляла горячую воду из чайника. Вдруг она коснулась чайником моей ноги, я вздрогнул и почему-то вскрикнул «гадина». О, как я извинялся, и конечно же, был прощен, но в последние годы мне стало казаться, что я вовсе не прощен, и от этого во мне такой стыд, что я несомненно отдал бы все на свете, чтоб еще раз увидеть мать и убедиться, что прощен.
Именно для этого, а не для того, что снова хочу стать счастливым. По правде говоря, после ее смерти я никогда не был до конца счастливым. Даже в самые яркие моменты оставалась горечь — жаль, что мама не дожила, то есть ее смерть разделила мою жизнь на две неравные части — вот счастливая жизнь при ней и вся оставшаяся жизнь уже после нее.
И понятно мое стремление хоть на мгновение вернуть прежнее счастье, хоть жалкий оттиск его. И что в этом случае страх перед кратким, хотя и непременным унижением.
Да, но джинн памяти вылетел, и я, уж конечно без всякой связи, вспомнил первый день после смерти мамы. Состояние какой-то тупости, даже равнодушие. Вот главное мое тогдашнее переживание: теперь все будут называть меня сиротой и жалеть, как же этого избежать. А ведь, напомню, не маленький был мальчик — одиннадцать лет.
Мы жили в длинном бараке, я стоял в центре двора и рубил саксаул. В то время саксаулом — жили мы в Азии — разжигали печки, чтоб потом, когда саксаул прогорит, засыпать печку углем.