Ноль три
Шрифт:
То на миг уплывал, то возвращался — промельк сознания, жалкий трепет воли — все нормально, успокаивал Наташу, и коснулся ее щеки ладонью — красивый прощальный жест — и побрел по коридору к выходу.
— Я с тобой, — не то предложила, не то спросила она.
— Нет, я сам, — и даже попытался улыбнуться, но понимал, что вышла лишь клейкая гримаса боли. — Сам. Тут автомат.
И как-то доплелся до телефона, и с удивлением отметил — работает, повезло, и, набрав ноль три, сказал:
— Это я.
— Всеволод Сергеевич? Что случилось?
— Мне плохо. Боли в сердце.
— Где
— В автомате. Против библиотеки.
— Мы сейчас. Там и оставайтесь.
Стоять не мог, и сел на пол автомата, спиной привалясь к стенке, вольно разбросав ноги. Если б кто проходил мимо, подумал бы, что я пьян, но в то туманное мглистое время никто мимо не прошел.
Я собирал воедино все жалкие осколки воли, чтоб дотерпеть, и знал, что у меня инфаркт — да, сильные боли в груди, и отдают в лопатку, и распространяются в левую руку, и липкий пот, значит, внезапно упало давление — все было ясно.
Господи, удерживал сознание простым и горьким соображением: кого мы любим. Помереть — оно ладно, но хорошо хоть не у Наташи, сумел выбраться. Кого мы любим! От боли и горя я колотил кулаком по стенке автомата.
Но сквозь слякотную мглу пробился наш мерцающий огонь, и из машины выбежала Елена Васильевна, и она махнула рукой — сюда носилки.
— Да вы что? — спросила она.
— Больно! — прохрипел я.
И уложили на носилки, и понесли, и втолкнули в машину.
Елена Васильевна подняла рукав рубашки, надела манжетку и надула ее, и халдейские наши лепетания — нижнее на нуле — и пошлепывание по локтевому сгибу, и слабый вкол, и струение тепла, освободившее тело от боли.
— Поехали! — крикнула она шоферу, и машина рванулась.
Боль прошла, и я попытался подняться. Меня удержали силой. А я и не настаивал, боль хоть и прошла, но осталась услужливая память о ней и удушливое липкое ожидание ее.
Мы подъехали к терапии, шофер начал скликать мужчин, чтобы нести носилки, я снова попытался подняться.
— Это невозможно! — неуступчиво сказала Елена Васильевна и я сразу смирился.
Сила солому ломит, не так ли? Я сейчас был не сильнее соломы. Правда, мелькнуло что-то красивое про мыслящий тростник, но я так боялся — нет, не смерти, а повторения болей, — что было не до рисовки.
Что-то там протестовал, но на мои протесты не обратили внимания, подняли на второй этаж, внесли в многолюдную палату, сбросили на пол пальто и пиджак, стащили с меня брюки и рубашку, вкатили в палату электрокардиограф — и липучие мылкие пошлепывания тряпок по голеням и предплечьям, и унизительное обвивание проводов. Я косил глазом на ленту кардиографа, она, эта лента, и решала мою судьбу.
— Ну, что там, Елена Васильевна? — спросил я.
— Эс-тэ ниже изолинии, патологический ку, — твердо сказала она.
Молодец, строгий деловой голос, нет жалобных нот, а ведь сообщила, что у меня тяжелый инфаркт миокарда.
— Вот посмотрите.
Я взял в руки ленту, смотрел ее профессиональным взглядом, забыв на мгновение, что это не чью-то ленту держу в руках, но свою, не оттиск чужого сердца, но своего собственного, единственного.
— Все правильно. Обширный инфаркт, — сказал я. — Спасибо за оперативность.
Тут подошла Людмила Владимировна, заведующая отделением, с этого момента мой лечащий врач.
Она улыбалась, но ее голубые глаза были тревожны — молодой инфаркт! А мужчина в сорок три года считается молодым инфарктником.
— Все свободны, — сказала она. — Направление оставьте на посту, — это она Елене Васильевне. — Тоня! Готовь капельницу, — и она сказала процедурной сестре, что именно влить в капельницу.
Людмила Владимировна разговаривала со мной, измеряла давление, выстукивала и выслушивала, но меня уже тянуло в сон, тут внесли капельницу и установили ее, и я поначалу пытался считать проскальзывающие сквозь узкое стеклянное горло капли, но потом провалился в липкий пузырчатый сон, который был, пожалуй что, явью, потому что я умудрился смотреть на себя как бы со стороны, и я видел насмешку посторонних сил над моим телом — оно то вытягивалось, то скорчивалось, руки принимали изогнутый вид, словно бы я находился не в больнице, но в комнате смеха у компрачикосов; но что удивительно, дух мой пребывал в восторженном блаженстве при виде издевательства над телом.
Тело было легче пушинки, дух же — всепонимающ и восторжен, и даже знание, что моя жизнь истончилась до легкого волоса, не вымывало из души восторг.
В сон вплывало тревожное, потемневшее лицо Нади, и я удивлялся, а как она сюда попала, у нее же вечерний прием, и жизнь тогда вновь принимала реальные очертания, переносясь от компрачикосов в больничную палату.
И в эти мгновения жизнь была коротка и ярка, как промельк зимней ночью освещенных окон электрички.
— Что, Надя, подвел я тебя? — лепетал я. — Прости. Вечерний прием.
— Спи.
— Я маюсь — ладно. А ты за что? Что я тебе?
— Все! Ты мне все!
— Глупости! Никто никому ничто.
— Спи!
— Ты иди домой. Я в порядке. А Павлик некормлен.
— Ничего. Легкая самостоятельность ему не помешает.
— Нет. Иди и уложи его. Сейчас вечер?
— Да. Восемь часов.
— Иди. Иначе я буду нервничать. Что не показано.
— Хорошо. Я велю Павлику ложиться спать и сразу сюда.
И снова я то проваливался в сон, то снова всплывал, и сон мешался с явью, и всплывали такие подробности прошлой жизни, что я, знакомый с некоторыми закономерностями сновидений, понимал, что это подключается бодрствующая моя память.
И я видел двенадцатилетнего мальчика, худого, длинноносого, с прической под ноль (таково положение тогдашней школы, до седьмого класса стрижка под ноль, профилактика вшивости), у мальчика тонкая шея и плоский затылок, чуть кривоватые ноги — последствия голода раннего детства, на нем шаровары из какой-то непонятной ткани — свалявшиеся шарики ткани легко сощелкивались, и странная же куртка с какой-то вовсе немыслимой кокеткой. О, претензии нищеты: регланы, кокетки, бобочки.
В руках у мальчика сетки, а в сетках кастрюльки, одна побольше, другая поменьше. По мальчику, как по Канту, можно сверять часы. Потому что он идет в столовую, которая открывается после перерыва в три часа. Мальчик не хочет стоять в очереди, потому приходит ровнехонько к открытию столовой. Там со скидкой в двадцать пять процентов отпускаются обеды на дом.