Нонкина любовь
Шрифт:
— Доброе утро, дедушка! Все в порядке?
— Так точно! — отвечал дед Ламби по-солдатски, просияв от радости, что снова ее видит. — Свиньи выспались без происшествий и ждут завтрака.
Нонка уже была уверена, что скоро ей придется проститься с милым стариком, но не решалась сказать ему, зная, как сильно он ее любит. Хоть старик и старался скрыть это, Нонка чувствовала, что он все еще недоволен ее замужеством. И теперь, узнав, что Петр забирает ее с фермы, он расплачется, как ребенок, и начнет ругать его. Тоже сделает и отец, если она обратится к нему за советом и помощью. Лучше уж молчать и терпеть все, что выпало ей на долю.
Когда Нонка дежурила ночью, она брала какую-нибудь книжку и читала вслух. Дед Ламби слушал, попыхивая папироской. Постепенно глаза у него затуманивались, голова опускалась на грудь,
— Дедушка, иди ложиться!
Он просыпался, звучно и сладко зевал и протирал глаза.
— Я, кажется, соснул, а? Чтоб им пусто было, моим гляделкам — закрываются, как только ты начинаешь читать. Ну, покойной ночи, Нона! И ты ложись, не сиди допоздна! — И еще раз наказав Нонке ложиться рано, уходил в свою комнату.
Так у них проходили дни и вечера. Скоро дед Ламби заметил, что Нонка невесела, все чем-то расстроена. Она уже не пела, смеялась через силу, а когда оставалась одна, лицо ее становилось грустным и задумчивым. «Не успела снять фату, а уже грустит! Да не грызут ли ее там эти бирюки-Пинтезовы? — терялся в догадках старик и горько качал головой: — Ох, дала она маху, но что же делать!»
Однажды вечером, после работы, Нонка, как обыкновенно, взяла книжку и стала читать вслух. Дед Ламби еще не успел задремать, как она вдруг умолкла. Оперлась локтем на книжку, задумалась о чем-то и долго сидела так, будто рядом никого не было.
— Нона, — сказал дед Ламби, — о чем ты думаешь?
Она вздрогнула и снова открыла книгу.
— Ни о чем, дедушка, так просто…
— Нона, скажи-ка, что с тобой. Сдается мне, ты что-то не в себе. Уж не больна ли?
— Что это тебе, дедушка, вдруг взбрело в голову? — засмеялась Нона.
— Ты от меня не таись. Не вижу я, что ли. Мучит тебя что-то.
— Ничего не мучит, дедушка, — сказала Нонка и снова склонилась над книгой.
Старик закурил папироску и замолчал. Ветер грустно завывал в трубе, а будильник на столе докучливо тикал. Из свинарника послышался какой-то шум и затих. Ничто не угнетало деда Ламби так, как молчание. Сидеть вдвоем с человеком и молчать!
Он вертелся туда-сюда, подбрасывал в печку, перевязывал зачем-то веревочки на своих царвулях, потом снова садился на кровать и закуривал. Он видел, что Нонка только смотрит в книгу, а мысли ее далеко, хотел поговорить с ней, утешить, но не находил слов. «Проклятый язык! Чтоб он отсох, — клял он себя. — Другой раз как развяжется, так не остановишь, а теперь вот хочу сказать Ноне хоть одно веселое словечко, посмешить, а он, ну, словно отнялся!» Но не успел дед этого подумать, как вдруг его осенило. Он посмотрел в сторону, потеребил усы и спросил:
— Дивлюсь я на тебя, Нона! Как это ты читаешь, а ртом не шевелишь?
— Про себя читаю, — ответила Нонка рассеянно.
— А, в уме! Ну, ум не у всякого есть. В моей голове только ветер гуляет. Так ведь. Вот пятилетние дети и те знают азбуку, а я не могу ее выучить. Ну, так скажи ты мне, есть мозги в такой башке или нет? Правду говоря, Нона, я еще с детства не больно умный был. Родился с закрытыми глазами, слепой, как котенок. Мама, царствие ей небесное, перепугалась, как бы не остался на всю жизнь слепым. Таскала она меня по всяким ворожеям и знахарям, никто не мог раскрыть мне глаза. Только, когда пошел мне третий месяц, они сами открылись. Обрадовались отец с матерью, да, вишь ты, ненадолго. Через два года — новая забота. Все соседские дети уж лопотать начинают, только я, двухлетний, молчу, как в рот воды набрал. Мучили меня наши и так, и эдак, чтоб хоть одно словцо из меня выдавить — не вышло. Еще два года прошло — я молчу. Все решили — это дитя немое, так немым и останется. Мать только плакала и на бога пеняла: «Мало того, господи, что обездолил ты нас — в нищете живем, а еще и немое дитя дал!» А отец-то как жалел и убивался: «Жаль, говорит, что столько лет собирался родиться на белый свет, а явился вот таким». Я, Нона, последыш, значит. Другие семь — девчонки были. И все-то из-за меня рождались. Родители думали: ну, второй уж будет мальчик, ну — третий, а представь: восьмым номером. Даже соседи их подняли на смех: «Что это, говорят, запрудили вы двор девчонками, того и гляди, село запрудите». — «Ничего, — отвечал батя, — чем больше, тем лучше!» Являюсь и я наконец. И мало того, что заставил
Прошло еще два года. Мать сшила мне порточки, вырос я долговязым таким, а все молчу. Знаками объясняюсь: то хлеба попрошу, то чего другого. И вдруг, чтобы ты думала, Нонка, заговорил сразу. Потом рассказывал отец: «Строгаю я что-то во дворе, а ты вертишься тут же, играешь и вдруг повернулся ко мне да и выпалил: «Батя, сделай мне лошадку!» Ух, ты! Смотрю я на тебя и не верю своим ушам, а ты опять: «Сделай мне лошадку, я напою ее в реке». Тут я как хлопну, говорит, себя по голове — не сплю ли я, часом, — так даже шапка на землю свалилась».
Бросил топор, кинулся к дому и заорал, как сумасшедший: «Жена, наш Ламби заговорил!» Мать не поверила. «Что ты несешь, это тебе показалось, Добре». Тут я и прибежал: «Мама, скажи бате, чтоб сделал мне лошадку, ну же!» Мать от радости так и обомлела. Взяла меня на руки, заплакала и сказала: «Что ж ты, сынок, молчал столько времени, ведь совсем нас извел!» А я отвечаю: «Да мне что-то было неохота разговаривать!»
Нонка, прикрыв рот рукой, так и затряслась от беззвучного смеха. Когда дед Ламби сказал: «Неохота разговаривать», она так расхохоталась, что слезы брызнули у нее из глаз, и потом долго еще не могла успокоиться. Дед Ламби тоже смеялся.
— Я, знаешь, все понимал, но нарочно помалкивал. Хотел выучить все слова да заговорить вдруг. Ведь так же, зачем мне возиться с каждым словом и заикаться.
— Дедушка, а не будет ли то же и с азбукой! Вдруг возьмешь и начнешь хорошо читать!..
— И то может быть! Того и гляди пойдет у меня это дело, как по маслу. Котелок-то у меня медленно варит, да все-таки варит! — и он ударил себя по лбу. — Ну, а рассказать тебе, Нона, как я письма с фронта писал? Был у нас в казарме фельдфебель, Бучковым звали. Уж как бил-то он меня через эту самую азбуку — одному богу известно. Наконец устал он бить и оставил меня в покое. Ну, в казарме еще кое-как обходились без писем, а вот на фронте! Которые знали грамоту, писали своим домашним, и мы их просили наши письма писать. Был у нас такой Караиванов, так он все писал нам письма. Разбитной парень, но и бесстыдник, знаешь. Берет карандаш и спрашивает: «Что писать бабе-то?» — «Ну, пиши там, что жив, здоров». А он, бездельник, такое писал домашним, что просто волосы дыбом становятся. Однажды, слышь ты, вернулось на фронт письмо одного солдатика к жене. Попалось оно в руки к ротному. Прочел тот его, вызвал Караиванова, да как начал бить перед строем. Бьет его, бьет, а сам так и покатывается со смеху. Да разве проймешь Караиванова битьем-то. А как осталось нам служить недельку-то, попросил я его написать жене, обрадовать, что скоро буду. Сел он, пишет, а сам посмеивается. Говорю ему: «Ты смотри не отмочи опять какую-нибудь штуку!» — «Э, не бойся, говорит, такое письмо тебе написал, что и учитель из вашего села не смог бы со мной потягаться». Никогда я ему не доверял, но такой штуки все-таки не ожидал от него. Оказывается, написал этот осел проклятый так: «Я, твой супруг, рядовой Хараламби Добрев, сообщаю тебе, милая жена, что погиб геройски за наше отечество Болгарию. Грешное мое тело покоится у Черны, а душа улетела на небо. Прежде чем отправиться к господу богу, милая Рада, заглянул я в село тебя повидать. Вошел в хату, сел подле тебя, сказал добрый вечер, а ты мне не ответила и даже не взглянула. Что ты сердишься, милая Рада. Прости меня, что поколачивал тебя порой — ведь без этого нельзя. Теперь тебя уже некому бить, сижу я на небе и жду тебя поскорее…»
Получилось в селе письмо, дала его жена Тене Зевзеку. Прочел он с начала до конца, баба моя так и грохнулась на землю. Сразу разнеслось по селу, что я убит на фронте.
— Ведь письмо-то от тебя было, как же они не догадались, что это шутка.
— Ну, темный народ, где ему догадаться! Что тут пошло: ревмя ревут, панихиду служат. Возвращаюсь я ночью в село, стучу в дверь, кричу: «Рада, вставай, открой мне, вернулся я». А баба моя как заверещит: «Убирайся прочь, у меня нет мужа, убили его». — «Да отвори же, кричу, женка! Как это убили! Если б меня убили, разве ж я хоть немножко этого не заметил бы?» Не открывает. И ребята тоже расплакались. Я дверь сломаю, говорю, и уж приналег на нее со всей силы. Нажимаю, а она изнутри тоже нажимает…