Норильские рассказы
Шрифт:
Недалеко от вахты к нам подошел Липский. Анучин извинился и побрел отыскивать свою пятерку. Липский дрожал от холода в насквозь промокшем бушлате. Он сунул руки в рукава, жалко согнулся. Нам надо было проторчать на ветру не менее часа, пока мы доберемся к воротам. Мимо нас прошли два человека, закутанные в одеяла, как в плащи. Липский с завистью смотрел им вслед.
– Додумались все же!.. Завтра и я попробую. Одеяло легко пронести под пальто, а потом – вытащить и накрыться. Удивительно удобно! Как по-вашему? Я не ответил. Я думал о новом месте работы и о прекрасной женщине, моей будущей начальнице. Около нас скапливалась толпа – молчаливые, озябшие, скорбные люди. Липский тронул меня за руку, чтобы вывести из задумчивости.
– Сергей Александрович, займемся делом, – сказал он. – Мы разобрали с вами новые теории
Мишка Король и я
В начале октября меня перевели из второго лаготделения в первое. Во втором отделении жили строители – землекопы и проектировщики. В первом – производственники: рабочие Малого завода, шахтеры и рудари. Я был теперь производственником – инженером опытного цеха.
Я остро ощущал утрату старого жилья, даже по родному дому так не тоскуют, как в первые дни тосковал по второму лаготделению. Там, в этом вечно голодном втором, где ложки облизывались насухо, а хлеб подъедался до крох, было сравнительно опрятно и чисто, интересно и культурно. Там обитала интеллигенция, там был интеллигентный быт. В клубе скрипач Корецкий играл Равеля и Паганини, Сарасате и Баха, Алябьева и Де-Фалья. В бараке можно было сразиться в шахматы с проектировщиком Габовичем – любому его противнику быстрый мат гарантировался. На нарах беседовали Потапов и Эйсмонт, Прохоров и Альшиц, Хандомиров и Ходзинский. Когда не очень лило, я часами прогуливался по зоне с Анучиным, мы спорили о философии Лейбница и Шпенглера, поэзии Вийона и Маяковского, эпосе Гомера и Шолохова. С милым, всегда немного грустным и очень мужественным Липским обсуждали представление Леметра о мироздании, общетеоретические ошибки Гейзенберга и Бора, парадоксы Де-Бройля и Борна. С забиякой Прохоровым бегали рассматривать этапы женщин, их уже прибыло две баржи, с профессором Турецким – исправляли партийную линию, выстраивали ее по-ленински, обсуждая одновременно, есть ли у нас какие-либо шансы на досрочное освобождение. А все это, поздно ввечеру, почти в полночь, часто завершалось тем, что по моему с Прохоровым примеру кто-нибудь брал пустое ведро и выклянчивал на кухне остатки ужина – вот было торжество, если повар попадался с душой, и в барак притаскивали дополнительного супа и каши! Нет, там, в этом нелегком и, по-своему, хорошем втором лаготделении я впервые всем нутром ощутил, что не единым хлебом жив человек.
Теперь со всем этим приходилось проститься. Все в Норильске знали, что первое лаготделение – царство блатных. И в нашем интеллигентском втором тоже имелись – целые бараки – и уголовники, и бытовики. Но там их подавляла массой «пятьдесят восьмая», воры могли учинять отдельные безобразия, но творить безобразную погоду были бессильны. А в первом лаготделении они распоясывались. Конечно, и здесь обитала «пятьдесят восьмая» – и в немалом количестве. А еще больше было бытовиков – осужденных за административные, хозяйственные провины, за мелкое хулиганство, за драки, за хищения и растраты, за воровство тоже. Бытовики были преступниками, но не доходили в своих проступках до профессионализма настоящих уголовников, гордо именовавших себя «ворами в законе». Бытовики совершали преступления перед строгим до жестокости законом, но не жили преступлениями как профессиональной работой. И они, не терявшие связей с временно потерянной волей, с родителями, женами и детьми, не создавали лагерной погоды, а составляли ту боязливую, робко покорную начальству массу, внутри которой, как злотворные бактерии в питательном бульоне, наливались соками настоящие блатные: те, что существовали преступлениями, не заводили отягчающих их семей, – не женились, а «подженивались», – и громогласно хвастались, попадая в очередную отсидку за проволочный забор: «Прибыл из отпуска». Кому лагерь – кому дом родной. Многие и вправду в лагере чувствовали себя лучше, чем на воле – крыша над головой есть, пайка идет, в баню водят, в кино приглашают. А что до работы, так от работы кони дохнут – а чем мы хуже лошадей?
Таким нам всем издалека – за пятьсот метров – виделось государство блатных. И мы передавали один другому страшные слухи – по-местному «параши», – что в том, в первом отделении, кровавятся споры банд Мишки Короля, Васьки Крылова, Ивана Дурака и какого-то Икрама – и не дай господь хоть боком коснуться их свар – жизни не будет. Первая встреча с уголовниками на пересылке, а потом на этапе из Соловков в Норильск подтверждала все мрачные слухи – народ был нехороший. Узнав, что на другой день мне этапироваться на Шмидтиху, у подножья которой раскинулось первое отделение, я плохо спал ночь. Уж не знаю, что мне снилось, и снилось ли вообще, но твердо помню, что одолевавшие меня мысли вряд ли были светлей кошмаров.
Барак металлургов, мое новое жилище, встретил меня вонью и грязью. На заплеванных нарах валялись замызганные матрацы. Подушки лежали без наволочек, одеяла – без простынок. Как я узнал впоследствии. белье не удерживалось в бараке. Каптерка выдавала производственникам все первого срока, на другой день выданное обменивалось у вольных на спирт.
На столе была навалена горка свежего хлеба. Один из моих новых соседей присел с миской к столу и, отшвырнув несколько буханок, закричал на дневального:
– Васька, сука, сколько шпынять, чтобы только половину хлеба выбирал, все равно выбрасывать!
У меня потекли слюни и заныло в животе от съестного обилия. Если бы я не стеснялся других заключенных, я тут же, не раздеваясь, присел бы к столу и умял не меньше половины запасов. Вместо этого я пошел отыскивать отведенные мне нары.
Ко мне подскочил вертлявый парнишка с длинным носом, деловито ощупал пиджак, с уважением осмотрел сапоги.
– Френчик ничего и прохоря ладные! – сказал он. – Сдрючивай, дам сотнягу, понял? Все равно уведем, когда уснешь.
– Иди ты! – сказал я, указывая точный адрес, куда ему идти.
Носатый спокойно умотал ноги.
Я попросил у дневального талонов на кухню и в хлебную каптерку. Талоны на суп и кашу он выдал и показал на стол:
– Хлеб – общий, хавай, сколько влезет. А мало, еще приволоку.
В этот день я обедал хлебом, закусывая супом. Покончив с одной килограммовой буханкой, я принялся за вторую. Вскоре я изнемог от сытости, но продолжал есть. Я ел сверх силы, не про запас и не из жадности, а просто потому, что не мог не есть, когда на столе стояла доступная еда. Я ел не из нужды сегодняшнего дня, не оттого, что аппетит не утихал – нет, я ублажал едой три года недоеданий, длинный ряд голодных дней бушевал во мне, надо было усмирить эту прорву. Я насыщал воспоминание о вечно пустом желудке, а не сам пустой желудок, воспоминание было куда более емким, чем он.
Я отвалился от стола, отяжелев и опьянев. Я пошатывался от сытости, в голове шумело, как после стакана водки. Я поплелся к наре и провалился в сон, как в яму. Проснулся я перед утренним разводом и сунул руку под подушку, куда положил брюки. Брюк не было. Собственно, брюки были, но не мои. Я с отвращением рассматривал подсунутую мне рвань – две разноцветные штанины, скрепленные чьей-то иглой в одно противоестественное целое. Ко мне подошел носатый, торговавший пиджак и сапоги.
– Ай, ай, ай! – посочувствовал он. – Закосили у сонного – ну и народ! Между прочим, говорил тебе – продай, не послушался! У нас свое долго не держится, такой барак!
– Шпана! – сказал я, стараясь сохранить хладнокровие. – Думаешь, не знаю, чья работа? Почему не прихватил в придачу сапоги и пиджак?
– А ты за руку меня поймал? Нет? Тогда не болтай лишку. Френчик и прохоря тебе оставили, точно. А почему? Увести – надо продать, чтобы концы в воду. А я хочу по-честному покрасоваться перед одной простячкой, понял? Бери сто пятьдесят, пока не передумал. На замену чего-нибудь найдем, чтоб не босой и голый…
Я снова послал его подальше, он, как и вчера, отошел без злобы. Еще несколько минут я не мог набраться духу влезть в гнилое тряпье. Но другого не было, а в подштанниках выходить на работу немыслимо. Совладав с омерзением, я натянул свою «обнову».
На меня с насмешкой взирал сосед по наре – невысокий, широкоплечий мужчина средних лет с бесцветными, но умными глазами и шрамом на лбу. Вчера он назвался слесарем-лекальщиком, по фамилии Константинов, сообщил, что всю жизнь работает по металлу, но постоянного местожительства не имеет, за это и посажен – при случайной проверке документов на вокзале забыл, какая у него фамилия в паспорте и где тот невезучий паспорт прописан. Дневальный, указывая еще днем мою нару, шепнул с уважением: «С дядей Костей рядком положу, с тебя поллитра! Тот пахан дядя Костя, понял? На весь Союз!..»