Новые работы 2003—2006
Шрифт:
2
В том же самом маркированном смертью Сталина 1953 году известный своим либерализмом и обладавший моральным авторитетом писатель К. Паустовский осторожно, не переходя неясных новых цензурных границ, начинает свои выступления о современной речевой жизни.
Его тексты того именно года – важный образчик нового, становящегося, очень многослойного способа письменной рефлексии на важнейшие социальные темы – с островками зарождающегося эзопова языка, перемежавшегося лояльными формулировками.
Не решаясь (и вполне правомерно) выступать в печати всерьез о политике и экономике, тогдашняя либеральная часть общества выбирала темы, граничившие с политикой, но имеющие пропуск в печать. Такой пропуск получили проблемы языка – в первую очередь потому, что позади уже были две волны официозного языкового пуризма (правда, в отношении главным образом языка литературы).
В 1934 году проповедью языкового пуризма активно занимался Горький, заявивший, что считает себя «обязанным бороться против засорения русского литературного языка неудачными “местными
494
Литературная газета, 28 января 1934 г.
495
«…В очень многих произведениях советской литературы мы встречаемся с прямым пренебрежением к русскому языку, с засорением его “пустыми и уродливыми словами” (цитата из Горького. – М. Ч.). Неряшливость, небрежность, засоренность языка ‹…› – вреднейшее явление…» («Правда», 1934, 18 марта).
В 1962 году М. В. Панов укажет на личную роль Сталина в этом «стремлении к ультра-нейтральности речи», сославшись на его стилистико-языковые заметки на первый том «Истории гражданской войны»: «Все, что отступало от безлично-нейтрального языкового фона (хотя бы и было само по себе заурядно-шаблонно), оценивалось как “модернизм” и зачеркивалось. Стремление к нормативной строгости превращалось в требование нормативного однообразия и серости» (О развитии русского языка в советском обществе: К постановке проблемы // Вопросы языкознания. 1962. № 3. С. 5. Далее – Панов 1962).
Вторая волна «очищения» языка литературы от диалектизмов и вульгаризмов прокатилась в начале 50-х. Одним из весомых результатов было вычищенное руками редакторов (титульного – К. Потапова и скрытого – работника ЦК КПСС И. Черноуцана) при безучастном отношении автора четырехтомное издание «Тихого Дона» (названное «исправленным») в первой половине 1953 года.
Таким образом, в тот год, как и в последующие, Паустовскому удобней всего (в цензурном смысле) было облечь свои рассуждения в форму пуристических инвектив, заговорить о необходимости очищения «засоренного» языка, сетовать, что «наш прекрасный, звучный, гибкий язык лишают красок, образности, выразительности, приближают его к языку бюрократических канцелярий или к языку пресловутого телеграфиста Ять» (обратим внимание на глагольные формы в этих инвективах). Выступивший как хранитель русской речи, он писал – лукавя ради того, чтобы затронуть в печати волновавшую его тему:
«…Сейчас в русском языке двоякий процесс – законного и быстрого обогащения языка за счет новых форм жизни и новых понятий и рядом с этим заметно обеднение и, вернее, засорение языка».
Некоторая стилистическая неточность выдает мучительные усилия того, кто хочет выразиться и прямо, и прикровенно в одно и то же время. Автор хорошо знает, что «обеднение» происходит не «сейчас» (сейчас о нем можно лишь попытаться заговорить), а произошло давно, и в масштабе всей страны. Множество слов исчезли из публичного речевого обихода. Их место заняли средства «новой» речи, выражающие иной тип рефлексии. «Обеднение» – это исчезновение богатой синонимии и закрепленность ряда слов как обязательных для употребления, совершенно независимо от их назойливой повторяемости, которая в обычной речевой ситуации всегда требует замены повторяющегося слова синонимом. Набор этих «новых» и оставшихся без эквивалентов слов и воспринимался Паустовским как засоряющий язык. Закрепились и наспех сколоченные, не всегда стилистически точные синтагмы. [496]
496
Ср. в посвященном новому языку – в стадии его стабилизации в среде, с грехом пополам им овладевшей в процессе ликбеза, – стихотворении Исаковского «Первое письмо» (1932): «Я совсем стосковалась и в письменном виде / Посылаю тебе нерушимый привет» (Исаковский М. Стихи и песни. [М.,] 1949. С. 25). Это уже новая стадия того, что Зощенко в середине 20-х назвал «обезьяньим языком».
Слово «засорение» выбрано во всяком случае как уже апробированное («обеднение» скорее протаскивалось под его прикрытием).
Первым признаком «обедненного языка» названо
«засилье иностранщины. Надо наконец решительно убрать из русского языка все эти “дезавуирования”, “нормативы”, “ассортименты” и все прочее в этом роде. Недавно в автобусе я услышал такую чудовищную фразу:
– По линии выработки продукции наше метизовое предприятие ориентируется на завышение качественных показателей и нормативов».
Называя такую речь «косноязычной галиматьей», Паустовский ссылается на классиков – они не для того писали,
«чтобы их потомки утратили чувство языка и позволяли себе говорить на этой тошнотворной и мертвой мешанине из плохо переваренной иностранщины и языка протоколистов».
Откуда же взялась эта «мешанина»? Ее, оказывается,
«…нам оставило в качестве омерзительного наследства царское бездушное чиновничество. ‹…› Нужно беспощадно бороться с обеднением языка, со всеми этими ‹…› “зачитываниями докладов”, “уцененными товарами”, “промтоварными точками” (а быть может, запятыми?), с “рыбопродуктами”
497
Поэзия прозы («Знамя». 1953. № 9). Цит. по: Паустовский К. Собр. соч. в 9 т. Т. 8. М., 1984. С. 229–230.
В этом фрагменте «всяческий сор» (несомненный эвфемизм) тоже встречается, по крайней мере, трижды – «беспощадно бороться», «быть в первых рядах», «борьба за». Процесс зашел дальше, чем это представляется благородно негодующему (и действительно благородному) автору. Тексты той среды, которая пыталась в новых, уже не смертельно опасных, условиях противопоставить себя официозу, неизбежно оказывались насыщенными чужим, получужим и на четверть чужим для нее словом. Оно проникало из по-прежнему обступавшего каждого официозного языка, слежавшегося до прочности камней.
Текст Паустовского нуждается в расшифровке. Встает вопрос – отрефлектированы ли автором те понятия, именования которых они замещают? Есть подозрение, что нет. Еще не наступило – и не скоро наступит – время свободной рефлексии.
«Омерзительное наследство» – но ситуация значительно более сложная, чем при автоматическом унаследовании. В Российской империи голос чиновничества был функционален. Он занимал в жизни общества свое – не более того! – место, свободно изображался в литературе, комически или насмешливо. Никак не участвуя, например, в речи профессуры, адвокатских или артистических кругов, он заражал только речь тех, кто уже в зрелом возрасте, не имея нужного фундамента, пытался приобщиться к речи «образованных».
Именно это повторилось с официальной советской речью – только уже в гораздо более широком масштабе. Формирующаяся после Октября речь в первые же годы, как губка, впитала в себя бюрократические обороты «прежнего» языка, добавила новые, созданные по тем же лекалам, – и выработала язык партийной бюрократии, функционировавший все годы существования советской цивилизации. Этот язык уже в середине 20-х приобрел вполне законченные формы. Один из несметного числа примеров:
«В подробно разработанных директивах о работе фракций фабзавместкомов и об оживлении работы общих и делегатских собраний, МК [Московский комитет правящей партии] заострил внимание организации на вопросах оживления низовой профсоюзной работы и установления правильного партийного руководства фабзавместкомами, общими и делегатскими собраниями рабочих.
Придавая перевыборной кампании фабзавместкомов особо важное политическое значение, МК дал директиву организации – проводить партийное руководство по следующим линиям (приводим наиболее основные):
1. Теснейшей увязки [498] кампании с очередными задачами массовой работы на предприятиях, обратив особое внимание на поднятие авторитета и улучшение работы ‹…›.
3. Устранять имевшие место в предыдущих кампаниях явления “нажимов”, “навязывания кандидатур” и проч. ‹…›» (Справка Информотдела «О работе профсоюзов по материалам местных парторганов», подготовленная для Сталина 10 августа 1925 г. – разумеется, с грифом «Секретно»). [499]
498
«Быстро создаются речевые шаблоны, изменяются или утрачиваются те или иные специфические оттенки значения слов и конструкций, распространяющихся в широкой партийной и советской среде. „‹…› вопросы государственные и во всем, значит, увязка нужна… Ох, уж эта увязка Тихону! Дело не к делу, а везде увязку примажут. Совсем еще недавно смычкой уши прожужжали, а теперь за увязку взялись, а поближе рассмотришь, как раз ни смычки, ни увязки не сыщешь“ (Коробов. Террор и революция. „Окт‹ябрь.›“. № 1. 1925)» (Селищев, с. 25; выделено автором); «Ваше предложение не увязано с НКПС…» (Маяковский В. «Баня»).
499
Исторический архив. 2000. № 3. С. 10–11 (публ. К. Веришко и О. И. Горелова).
«Иностранщина» – такой же эвфемизм, как «сор» (не беремся судить, осознанный или нет). О каком засилье иностранных слов мог всерьез говорить Паустовский, когда в стране всего несколько лет назад прошла кампания «борьбы с космополитизмом» (с совершенно однозначным его к ней отношением), с «низкопоклонством перед иностранщиной», когда «тайм» заменили «периодом» и т. п.?
Речь идет, конечно, о последствиях политизирования публичной словесной жизни, ее насыщения в течение почти четырех десятилетий политической, в основном иностранной и потому полупонятной («плохо переваренной») малообразованным людям лексикой, [500] а также и канцеляризмами – отнюдь не царского, а главным образом советского изготовления («увязка» и т. п.).
500
Еще в середине 20-х это показывали Маяковский («О фиасках, апогеях и других неведомых вещах») и Зощенко («Обезьяний язык»), на многих примерах из текущей печати демонстрировал А. М. Селищев: «…А как обращаются с иностранными словами! К заседанию совета учительница принарядилась. Председатель сказал: – Анна Степановна сегодня в полном бюджете. – Я долго не мог понять, что это значит: – Гражданин председатель, реализуй-ка мне слово…» (В Зарайском уезде // «Изв‹естия›». № 111. 1926)» (цит. по: Селищев, с. 213).