Нума Руместан
Шрифт:
— Из-за того, что мы, врачи, напускаем на себя этакий бесстрастный вид, считается, будто мы народ бесчувственный, что в больном нас занимает лишь сама болезнь, а не страдающий человек. Величайшее заблуждение!.. Я видел, как мой учитель Дюпюитран, слывший человеком, которого трудно разжалобить, горькими слезами плакал у постели мальчика, который умирал от дифтерита и кротко говорил, что ему досадно умирать. А раздирающие вопли страдающих матерей, их пальцы, впивающиеся вам в руки: «Мой мальчик! Спасите моего мальчика!» А отцы — они стараются взять себя в руки, говорят спокойно и не замечают слез, которые катятся у них по щекам: «Вы
— Я полагал, что вы уже не практикуете, доктор, — заметил взволнованный министр.
— О нет, не лечу и никого никогда не буду лечить! Пусть на моих глазах упадет кто угодно. Я даже не нагнусь… Понимаете, это же в конце концов возмутительно — заболеть от чужих болезней! Я хочу жить… Мы живем только один раз.
Его бледное лицо с заострившимся от болезни носом оживилось, ноздри втягивали легкое дуновение вечернего ветра, приносившего с собой теплое благоухание, отделенные звуки фанфар и птичий крик. Бушро продолжал со скорбным вздохом:
— Я не практикую, но остаюсь врачом, сохраняю свой роковой дар диагностики, ужасную способность распознавать даже скрытые симптомы страдания, в которых больной не хочет признаваться и которые в случайном прохожем, в человеческом существе, движущемся, говорящем, действующем в полную силу, заставляют меня видеть того, кто завтра будет лежать на смертном одре, станет неподвижным трупом… Я вижу все это так же ясно, как и тот припадок, который покончит со мной, то последнее беспамятство, из которого меня ничто уже не выведет.
— Как это страшно! — прошептал Нума.
Он чувствовал, что бледнеет; он как все ненасытно жизнелюбивые южане, трусил перед болезнью и смертью и инстинктивно отворачивался от этого пугающего врача, не решался смотреть ему в глаза, чтобы тот, не дай бог, не прочел на его румяном лице предвестие близкой кончины.
— Ах, эта проклятая способность к диагностике, которой все они завидуют! Как она огорчает меня, как она портит мне жалкий остаток жизни!.. Послушайте: здесь есть одна несчастная женщина, у которой лет десять — двенадцать назад умер от горловой чахотки сын. Я смотрел его раза два и, единственный из всех врачей, установил, насколько серьезно заболевание. Теперь я опять встречаю мать с ее юной дочерью и могу с полным основанием сказать, что присутствие здесь этих несчастных сводит на нет мое пребывание на водах, причиняет мне больше вреда, чем могло бы принести пользы лечение. Они преследуют меня, хотят со мной посоветоваться, а я решительно отказываюсь. Не к чему и осматривать эту девушку для того, чтобы вынести приговор. Мне достаточно было видеть на днях, как она жадно набросилась на миску с малиной, достаточно было разглядеть во время ингаляции ее лежащую на коленях руку, худенькую ручку с чрезмерно выпуклыми ногтями, которые словно приподнимаются над пальцами и вот-вот отделятся от них. У нее та же болезнь, что у ее брата, она погибнет меньше чем через год… Но пусть им скажут об этом другие. Я больше не хочу наносить людям удары ножом в сердце — потом эти удары оборачиваются против меня. Не хочу!
Руместан встал; он был в ужасе.
— Вы знаете, доктор, как зовут этих дам?
— Нет. Они прислали мне свою карточку, но я даже не стал смотреть. Знаю только, что они в нашей гостинице.
Бросив случайный взгляд в глубь аллеи, он вскочил со скамейки.
— Ах, боже мой, вот и они!.. Я убегаю.
Отовсюду звонили к обеду; там, у эстрады, где раздался последний аккорд музыки, запестрели, зашевелились между ветвями зонтики и яркие платья. От одной оживленно беседовавшей группы отошли мать и дочь Ле Kenya. Освещенная вечерним солнцем, стройная, высокая, Ортанс была в муслиновом платье, отделанном валансьенскими кружевами, в шляпе с розами и с букетом таких же роз, купленных в парке.
— С кем ты разговаривал, Нума? Это не Бушро?
Она стояла перед ним, вся сияя в лучах своей счастливой юности, так что даже старушку мать покинул страх, и ее поблекшее лицо, казалось, тоже оживилось отблеском этой покоряющей веселости.
— Да, Бушро рассказывал мне о своих горестях… Он очень плох, бедняга!..
Глядя на Ортанс, Нума постепенно успокаивался: «С ума он сошел. Ерунда! Он не может избавиться от мыслей о своей близкой смерти и всем ставит тот же диагноз».
В этот момент появился Бомпар; он направлялся к ним быстрым шагом, размахивая газетой.
— Что там такое? — спросил министр.
— Важная новость. Дебют тамбуринщика…
Ортанс прошептала:
— Наконец-то!
Нума просиял.
— Успех, не так ли?
— А как же!.. Я не читал статьи… Но на первой странице «Мессаже» целых три столбца!..
— Еще одного я открыл! — произнес министр, засунув пальцы за проймы жилета. — Ну, прочти.
Г-жа Ле Кенуа заметила, что уже звонили к обеду, но Ортанс живо возразила, что был только первый звонок, и, подперев рукой щеку, в красивой позе улыбчивого ожидания стала слушать.
— «Позволительно спросить: кому обязана парижская публика тем, что стала вчера вечером жертвой смехотворной мистификации: директору Оперы или же министру изящных искусств?»
Все вздрогнули, кроме Бомпара, который, увлекшись своим краснобайством, убаюканный мурлыканьем прочитанной фразы, переводил взгляд с одного слушателя на другого, словно его поражало их удивление.
— Дальше, дальше! — сказал Нума.
— «Во всяком случае, мы полагаем, что ответствен за это господин Руместан — не кто иной, как он, привез нам из недр своей провинции эту странную дикую флейту, эту козлиную свирель…»
— Есть же на свете злые люди!.. — прервала девушка, побледневшая под розами своей шляпки.
Бомпар продолжал чтение, но глаза у него стали совсем круглые от той чудовищной брани, которую он уже видел дальше.
— «…из-за которой наша Музыкальная академия напоминала в тот вечер возвращение народа с ярмарки в Сен-Клу. Что говорить, флейта знатная, раз кому-то могло прийти в голову, что Париж…»
Министр вырвал из рук Бомпара газету.
— Не хватало только, чтобы ты до конца дочитал всю эту чушь! Довольно и того, что ты нам ее принес.
Он пробежал глазами статью, как искушенный в политике человек, привыкший к нападкам прессы: «Министр-провинциал… ловко выделывает антраша… освистать министерство и продавить его тамбурин». Потом ему надоело, он сунул злобный листок в карман, встал и тяжело дыша, отдуваясь, взял под руку г-жу Ле Кенуа.
— Пойдемте обедать, мама… Вперед мне наука: не надо увлекаться всем подряд, без раэбора.