Нума Руместан
Шрифт:
— Да, я действительно слабохарактерен… Назначение этого человека в Оперу — огромная ошибка.
Правитель министерской канцелярии был с этим совершенно согласен, но он ни под каким видом не стал бы высказывать своего мнения, ибо Нума уже не был теперь прежним добродушным парнем, который сам подсмеивался над своими увлечениями, которого не выводили из себя ни насмешки, ни наставления. Превратившись благодаря шамберийской речи и другим ораторским подвигам в фактического главу правительства, он резко изменился: хмель величия, атмосфера царской власти, от которой
Открылась оклеенная обоями дверь, и появилась г-жа Руместан, готовая к выезду, изящно причесанная, в широком манто, скрывавшем округлость ее талии. С обычной для нее в эти последние пять месяцев спокойной и ясной улыбкой она спросила:.
— Сегодня у тебя Совет министров?.. Добрый день, господин Межан!
— Ну да… Совет… Заседание Палаты… Чего только нет!
— А я было хотела просить тебя поехать вместе со мной к маме… Я у нее завтракаю… Ортанс была бы так рада!
— Что ж делать, это невозможно.
Он взглянул на часы.
— В двенадцать я должен быть в Версале.
— Тогда я подожду и завезу тебя на вокзал.
Он колебался секунду, только одну секунду.
— Хорошо. Я подпишу бумаги, и мы поедем.
Пока он писал, Розали шепотом сообщала Межану о самочувствии сестры. Приближение зимы плохо сказывалось на ней, врачи запретили ей выходить. Почему он не зайдет проведать ее? Ей нужна поддержка друзей. Межан грустно и безнадежно пожал плечами:
— Но я…
— Да нет же, нет!.. Насчет вас еще далеко не все решено. Это просто каприз, я думаю, это ненадолго.
Ей все представлялось в радужном свете, и она хотела, чтобы все кругом тоже были счастливы, ибо она ощущала такую полноту счастья, что ив неясного суеверного чувства не решалась в этом признаться даже самой себе. А Руместан всюду трубил о предстоящем счастливом событии — и посторонним и близким — с какой-то комической гордостью.
— Мы назовем его «дитя министерства»! — говорил он и до слез смеялся собственной шутке.
Каждому, кто знал, какую жизнь он вел вне дома, в своей бесстыдно существовавшей на виду у всех второй семье, где давались приемы и всегда был открытый стол, этот заботливый и нежный супруг, со слезами на глазах говоривший о своем будущем отцовстве, представлялся человеком необъяснимым, поразительно невозмутимым в своей лживости, искренним в своих излияниях, и это сбивало с толку всех, кто не имел понятия о пагубных противоречиях, которые возникают у людей с южным темпераментом.
— Нет, знаешь, лучше я тебя завезу… — сказал он жене, садясь в карету.
— Но ведь тебя ждут?..
— Подумаешь!.. Пусть подождут… Зато мы подольше побудем вместе.
Он взял Розали под руку и прижался к ней, как мальчик.
— Видишь ли, мне только с тобой по-настоящему хорошо. Твоя мягкость успокаивает меня, твое хладнокровие придает мне сил… Этот Кадайяк довел меня до исступления… Человек без совести, без всяких моральных основ…
— Разве ты его не знал?
— Как он ведет театр! Позор!
— Да, пригласить девицу Башельри… Как ты допустил?.. У этой особы все поддельное — и молодость, и голос, и даже ресницы.
Нума почувствовал, что краснеет. Ведь теперь это он своими толстыми пальцами укреплял малюткины ресницы! Мамаша Башельри быстро его этому обучила.
— С кем связано это ничтожество?.. Недавно в «Месс а же» писалось о весьма влиятельных и таинственных покровителях…
— Не знаю… Наверно, с самим Кадайяком.
Он отвернулся, чтобы скрыть смущение, и вдруг в ужасе откинулся назад.
— Что там такое? — спросила Розали и тоже выглянула в окошко кареты.
На каждом перекрестке, на каждом свободном местечке любой стены или дощатого забора красовалась громадная кричаще-пестрая афиша скетинга, особенно заметная под дождливым сереньким небом, и на каждой такой афише повторялось гигантское изображение трубадура и сцен из живых картин, выделявшихся желтыми, зелеными, синими пятнами, а поперек всего этого охрой был намалеван тамбурин. Длинный палисадник перед ратушей, мимо которого проезжала сейчас их карета, весь был заклеен этой грубой, яркой рекламой, от которой обалдевали даже парижские ротозеи.
— Мой палач! — произнес Руместан с комическим отчаянием.
Розали ласково пожурила его:
— Нет… не палач, а жертва… И если бы только единственная! Но ведь твоей восторженностью загорелся и кое-кто другой…
— Кто это?
— Ортанс.
И тут Розали поведала ему о том, в чем наконец вполне уверилась, несмотря на таинственное молчание девушки, — о ее любви к этому крестьянину, любви, которую она, Розали, считала сперва причудой, но которая теперь тревожила ее как ненормальность.
Министр вознегодовал:
— Да не может быть! Мужик, простофиля!..
— Она видит его таким, каким рисует в своем воображении, и прежде всего — в ореоле твоих легенд, твоих выдумок, которых она не сумела оценить по достоинству. Вот почему эта реклама, эта раздражающая тебя шутовская пестрота меня, наоборот, радует. Я надеюсь, что ее герой покажется ей настолько смешным, что она разлюбит его. Иначе я даже не представляю себе, к чему все это могло бы привести. Вообрази себе отчаяние отца… Вообрази, наконец, самого себя в качестве Вальмажурова шурина… Ах, Нума, Нума! Ты вводил в заблуждение людей, сам невольно поддавшись обману.
Он не защищался, он возмущался собой, «проклятым Югом», который никак не мог в себе побороть.
— Знаешь, тебе бы всегда сидеть вот так, прижавшись ко мне, — ты ведь моя родная советчица, моя священная защита. Только ты по-настоящему добра и снисходительна ко мне, только ты одна меня понимаешь и любишь.
Прижимая к губам ее руку в перчатке, он говорил так убежденно, что на глаза у него навертывались слезы, самые настоящие слезы. Согревшись, успокоившись после этого порыва, он почувствовал себя лучше. И когда они добрались до Королевской площади и он с бесконечно нежной заботливостью помог жене выйти из кареты, то теперь ему оставалось веселым, свободным от угрызений совести тоном бросить кучеру: