Нью-йоркская трилогия
Шрифт:
Он стучит, дверь открывается, и вдруг исчезает всякая дистанция – мысль об объекте и сам объект сливаются воедино. На пороге стоит Черни, вооруженный авторучкой, он производит вид человека, застигнутого посреди работы, но его глаза говорят о том, что он ждал Синькина и готов услышать жесткую правду, более того, ему это до лампочки.
Синькин скороговоркой, показывая на чемоданчик, сообщает о щетках на продажу, извиняется, просит разрешения войти, всё на одном дыхании, с профессиональными ухватками коммивояжера, сотни раз апробированными. Черни спокойно его впускает. Он вроде бы не прочь купить зубную щетку, но Синькин уже впаривает ему щетку для волос и платяные щетки, язык мелет что придется, отвлекает хозяина от главного, а тем временем взгляд обшаривает комнату, фиксируя каждую мелочь.
Комната, в общем, такая, какой он ее себе представлял, разве что еще более аскетичная. Совершенно голые стены – это неожиданность, он ожидал увидеть какие-то картинки,
Черни выбирает красную зубную щетку. Затем они переходят к платяным щеткам, и Синькин на себе демонстрирует их действие. Вам, человеку аккуратному, говорит он, без такой не обойтись. До сих пор как-то обходился, отвечает Черни. Тогда, может быть, щетку для волос? Они смотрят образцы, обсуждают формы и размеры, разные виды щетины и тому подобное. Дело-то, по сути, уже сделано, но Синькин продолжает по инерции, чтобы все было без дураков, даже если его усилия пройдут вхолостую. Черни оплачивает покупки, и, пока Синькин складывает свой чемоданчик, он не может удержаться от вопроса.
Вы писатель? Он показывает на письменный стол.
Да, отвечает Черни.
Большая книга, уважительно говорит Синькин.
Да, снова соглашается Черни. Я несколько лет над ней работаю.
И когда думаете закончить?
Скоро, следует задумчивый ответ. Это дело такое. Вроде пошел на коду – и тут вдруг понимаешь, что упустил важную вещь, приходится возвращаться назад. Я сплю и вижу, когда уже поставлю точку. Хорошо бы поскорее.
Надеюсь когда-нибудь прочесть, говорит Синькин.
Может быть, отзывается Черни. Но сначала я должен ее дописать. Иногда мне кажется, что я до этого дня не доживу.
Что мы знаем? Синькин философски кивает головой. Сегодня ты жив-здоров, а завтра дашь дуба. Все мы смертны.
Это уж точно, соглашается Черни. Все мы смертны.
Они стоят в дверях, и Синькина так и подмывает отпустить еще какое-нибудь бессмысленное замечание. Отчего бы не повалять дурака. Одновременно есть желание поиграть в кошки-мышки, показать, что ни одна мелочь не ускользнула от его внимания, ибо в глубине души ему хочется дать понять своему визави: я, Синькин, ничуть не глупее тебя и готов это доказать по каждому пункту. Но, удержавшись от соблазна, он вежливо благодарит хозяина за покупки и откланивается. Вскоре почившего в бозе торговца щетками выбрасывают в тот же мешок, где покоятся останки Джимми Розена. Больше маскарадные костюмы не понадобятся. Следующий шаг неизбежен, и вопрос только в том, чтобы выбрать подходящий момент.
Но через три дня, когда подвернется благоприятный случай, Синькин смалодушничает.
В девять вечера Черни выходит из дома и исчезает за углом. Синькин воспринимает это как сигнал, как прямое приглашение к действию, хотя, конечно, это может быть и ловушкой, и его, еще минуту назад абсолютно уверенного в себе, можно сказать, раздувавшегося от собственного всесилия, в последний момент охватывает очередной приступ сомнений. С чего бы это он должен вдруг довериться Черни? Какие у него есть основания полагать, что они теперь по одну сторону баррикад? Что такого произошло, что он готов послушно следовать за дудочкой вчерашнего противника? И тут же, с бухты-барахты, совсем другая мысль: уж не сбежал ли объект? Просто взял и слинял? От этой возможности, которую Синькин покрутил в голове и так и эдак, его начинает бить озноб, он испытывает вместе ужас и восторг, как раб, перед которым замаячила свобода. Он видит себя далеко отсюда, в лесу, размахивающего топором. Вольный как птица, сам себе хозяин. Он отстроит жизнь заново, эмигрант, пилигрим, первооткрыватель Нового Света. Этим все заканчивается. Едва успев сделать несколько шагов в девственном лесу, он понимает, что где-то рядом находится Черни, прячется за деревьями, крадется следом под прикрытием густых зарослей, ждет, когда он приляжет и закроет глаза, чтобы подкрасться и перерезать ему горло. Какой-то непреходящий кошмар. Если он не разберется с Черни прямо сейчас, этому не будет конца. Древние называли это роком, герой принимает его как неизбежность. Выбора нет, делать можно только то, что уже выбрано за тебя. Но Синькин отказывается это признавать. Он отвергает рок, сопротивляется, мучительно ищет выход. Не потому ли, что понял: да, надо мной навис рок, и сражаться с ним значит признать его, и говорить ему «нет» значит сказать ему «да». В конце концов Синькин приходит в чувство и осознает необходимость действовать. Но это вовсе не значит, что он не боится. Отныне вся его жизнь проходит под знаком страха.
Драгоценное время упущено, и теперь надо бежать в отчаянной надежде, что еще не все потеряно. Вряд ли Черни скрылся, скорее притаился за углом и ждет подходящей минуты. Синькин перебегает улицу и, поднявшись на крыльцо дома напротив, ковыряется в замке парадной двери, при этом нервно озираясь. Проникнув внутрь, он поднимается на третий этаж. С квартирным замком приходится повозиться, хотя по идее нет ничего проще, даже для новичка раз плюнуть. Таким неуклюжим может быть лишь человек, не владеющий собой, теряющий контроль над ситуацией, и хотя Синькин это сознает, от него мало что зависит, остается надеяться, что мандраж сам собой пройдет и руки перестанут дрожать. Как бы не так. Едва он переступает порог, как в глазах у него темнеет, такое ощущение, будто ночь придавила его к земле, проникла во все поры, а голова увеличилась, словно накачанный воздухом шар, и вот-вот оторвется от тела и улетит. Он делает еще шаг, другой и, потеряв сознание, грохается оземь, как труп.
При падении его часы остановились, и, когда Синькин приходит в себя, ему остается только гадать, сколько же он был в отключке. Он медленно возвращается к жизни с ощущением, что был здесь раньше, быть может очень давно, и, когда он смотрит на развевающиеся занавески и странные хитросплетения теней на потолке, ему мерещится, будто он лежит в своей кроватке, в далеком детстве, не в силах уснуть из-за страшной летней духоты, и стоит ему напрячь слух, как он услышит родительские голоса в соседней комнате. Но уже через мгновение, почувствовав тупую боль в затылке и сильную тошноту, он вдруг осознает, где находится, и его снова охватывает паника. Как пьяный, пошатываясь, он встает, говоря себе, что надо уносить отсюда ноги, и чем скорее, тем лучше. Он уже хватается за дверную ручку, но, вспомнив, зачем пришел, достает из кармана фонарик и включает кнопку; световой луч, заметавшись по комнате, наконец утыкается в аккуратно сложенную стопку бумаги на краю стола. Не раздумывая, он подхватывает свободной рукой всю стопку – «неважно, сойдет для начала» – и направляется к выходу.
Вернувшись домой, Синькин наливает себе стакан бренди и садится на кровать. Надо успокоиться. Он вроде бы пьет понемногу, но вскоре приходится повторить. Паника почти прошла, осталось чувство стыда. Я все запорол, выносит он себе приговор, и тут, как говорится, ни убавить, ни прибавить. Впервые за свою профессиональную карьеру Синькин поступил неадекватно, и осознание того, что он неудачник и в глубине души трус, действует на него как ледяной душ.
Чтобы отвлечься от тяжелых мыслей, он берет украденные бумаги. Но это только усугубляет дело: перед ним его собственные отчеты, черным по белому, ничего больше. Еженедельные сводки в хронологическом порядке, ничего не значащие, ни о чем не говорящие, столь же далекие от сути «дела», как чистый лист. У Синькина из груди вырывается стон, внутри все опускается, а мгновением позже его разбирает смех, сначала тихий, затем все громче, все мощнее, пока он не начинает задыхаться, давиться от хохота, словно желая таким образом извести себя. Сгребая в кучу исписанные страницы, он швыряет их к потолку и смотрит на этот бумажный водопад бессмыслицы.
Трудно сказать, сумел ли Синькин оправиться от потрясения. В любом случае несколько дней после того памятного вечера он ходит сам не свой. Он не бреется, не переодевается, не выходит из комнаты. Очередной отчет он посылает куда подальше. Некогда исписанные страницы он в сердцах топчет ногами. Хватит. Чтобы я еще раз взялся за перо!
Весь день он валяется на кровати или ходит взад-вперед. Потом вдруг остановится перед фотографиями и картинками на стене – и разглядывает их в сотый раз. Вот Золотов, коронер из Филадельфии, с посмертной маской убитого мальчика. Вот заснеженный склон, а в правом верхнем углу, в рамочке, лицо французского горнолыжника. Вот перед Бруклинским мостом двое Реблингов, отец и сын. Вот отец Синькина в парадной форме получает медаль из рук мэра Нью-Йорка Джимми Уокера. А вот он же в повседневной одежде обнимает за плечи жену, мать Синькина, оба молодые, беззаботные, широко улыбаются в камеру. Здесь же Синькин с Желтовски перед входом в офис – фотография, сделанная в тот день, когда они стали партнерами по бизнесу. Ниже динамичный снимок – Джеки Робинсон буквально въезжает на вторую базу. Рядом портрет Уолта Уитмена. А слева от поэта – вырезка из киношного журнала: Роберт Митчум выставил перед собой пушку с таким затравленным видом, словно на него ополчился весь мир. Кого здесь нет, так это несостоявшейся миссис Синькиной, но всякий раз, когда он любуется своим маленьким вернисажем, его взгляд утыкается в пустое место, словно там висит ее портрет.