О Бялике
Шрифт:
Но, в свою очередь, печальна и мрачна и эта единственная светлая точка. В цикле стихотворений, посвященных ей Бяликом, есть крупная поэма "Ха-матмид"; точно перевести это слово по-русски нельзя, а приблизительно оно значит "Подвижник". В первые издания эта поэма не вошла, потому что и она в сущности так же непереводима, как и ее заглавие. Действия в ней нет, она вся состоит — если можно так выразиться — из бытовой лирики. Это — частью описательная, а главным образом, психологическая картина из жизни бет-ха-мидраша или, вероятнее, воложинского ешибота. На еврейских читателей поэма произвела громадное впечатление; но публика, незнакомая с изображаемой там средой и далекая от тех переживаний, вряд ли оценит ее. Здесь переведены только отрывки. В поэме, очевидно, есть и автобиографический элемент. Ее герой — мальчик, приносящий все радости отрочества в жертву одной честолюбивой мечте: сделаться истинным "матмидом", истинным подвижником Книги, ученым, гаоном, князем от венца талмудического. С самого рассвета он уже в своем полутемном углу пожирает глазами святые квадратные
Бялик знает неизбежную судьбу этого "последнего угла". Есть у него небольшое стихотворение "Левадú" (буквально "Я один"; в настоящем сборнике озаглавлено "Последний") — непередаваемо трогательное, проникнутое грустью сына у постели матери, которая осуждена. Всех уже ветер унес к свету, к новым песням — он один остался позабытый в опустелом божьем доме, "под крылами Шехины". И Шехина — старое, осиротелое веяние Божества, еще витающее в покинутых стенах маленького дома на окраине, незримо простирает над ним перебитое крыло — и трепещет, трепещет "за последнего сына". Иногда и его тянет к окну и свету, и тогда ему чудится, будто Шехина плачет, прижимаясь, ласкаясь к нему и как будто защищая перебитым крылом от чего-то неизбежного. И ему чудится, будто она шепчет: "Всех их ветер унес, я одна, одинока..." И многое звучит в этом беззвучном шепоте: "заключительный аккорд древней скорбной песни, и мольба, и ужас" — мольба о пощаде, ужас пред неизбежностью...
* * *
Не выплакала осиротелая Шехина у рока свою последнюю надежду: поэт тоже ушел. И его "унес ветер", и его "захлестнуло светом". Из лишения родилась жажда. Из этой жизни, где не брезжило ничего, кроме слез и Книги, сердце вынесло несказанную жажду счастья, красоты, солнца — особенно солнца. Трудно найти у другого поэта, когда б он ни жил и на чьем бы языке ни писал, такое идолопоклонническое обожание солнечного света: только в темных подвалах еврейского переулка, только в полумраке бет-ха-мидраша, только в гетто, оторванном от солнца и природы, могло родиться это поклонение. Бялик еще был в этом отношении счастливее своих братьев по гетто, он все же знал и солнце, и поле в первые годы своей жизни — и никогда уже не мог их забыть. Целый ряд его произведений посвящен этому упоению светом и роскошью природы — "гимном земли", по дивному слову Библии; но ярче всего излилось это настроение в "Зорях", одном из тех счастливых, неподражаемых произведений, которые пишутся только в молодости и только нечаянно. В этой маленькой поэме Бялик олицетворяет солнечные лучи, делает из них крохотные живые существа, товарищей своего детства; они с ним играют, прыгают, хохочут — и все это в Ниагаре невероятного и, конечно, для переводчика неподражаемого богатства красок и оттенков, добытых Бяликом из бездонных кладезей трехтысячелетнего языка.
Замечательно в психологическом отношении и другое стихотворение того же цикла — "В поле". С незапамятной древности "отлученный от персей земли" сын и потомок торговцев, ремесленников, в лучшем случае, раввинов, выросший в грязи предместья, — как этот еврей у Бялика любит поле, ниву, колосья, как он чует вечную, серьезную красоту работы оратая и какими хорошими словами шлет он привет за море, на далекий сирийский берег, "братьям, пашущим в доме моей матери..."
Но понятие красоты не исчерпывается красотами природы — есть у жизни другие прелести, более интимные, более могущественные: это — мечты молодости, страсть, любовь. Старое гетто, подлинное, нетронутое, правоверное, патриархальное, мало знало об этой стороне жизни. Его женщины могли бы, если бы знали, повторить о себе слова пушкинской няни: "и полно, в наши лета мы не слыхали про любовь, а то бы согнала со света меня покойница-свекровь". Эти цельные, плотно сложившиеся быты почти не оставляли места для таких капризных, зыбких, неучитываемых двигателей, как любовь; функция воспроизведения обставлялась в этой среде прочными, незыблемыми правилами, против которых никому и в голову не приходило восставать — и которые делали любовь чем-то неуместным, социально лишним. В старом гетто на любовь смотрели как на довольно редкую болезнь, на душевную аберрацию, поддаваться которой неприлично серьезному человеку. В одном рассказе о той эпохе внучка спрашивает бабушку:
— Ты любила деда, когда стала его невестой?
Старая бабушка краснеет:
— Бог с тобою, что ты говоришь? Полюбить человека до свадьбы! Чужого молодого человека!
Бялик вырос в одном из последних экземпляров этого гетто, когда распад старого уклада уже надвигался, но еще не совершился. Выше, вспоминая беседу поэта с ангелом, мы не до конца ее проследили; здесь уместно будет вспомнить и конец этой исповеди. Да, душа поэта пела обо всем, что познала: о тучке, о луче, о слезинке, о Книге, но —
Про любовь и про юность только песен не знала.
И куда-то рвалася, и томилась о чем-то,
Тосковала
И однажды раскрыл я обветшалую Книгу —
И душа улетела на волю.
И с тех пор она в мире бесприютно блуждает,
Бесприютно блуждает и не знает утехи;
И в стыдливые ночи, когда месяц родится,
Когда молятся люди об ущербе светила,
Она грезит любовью пред порогом запретным
И стучится, прижавшись, беззвучно рыдая
И молясь о любви...
У Бялика есть, конечно, стихотворения, посвященные любви, есть даже среди них маленькие шедевры. Есть идиллия "Мотылек", пропитанная истинным сверканием первой молодости маленькая непритязательная история про то, как он и она шли межою, и мотылек "сел на косы твои и запутался в прядь, на цветочек похожий", и что из этого вышло, — обыкновенная история, всякий ее переживал, и верно, нет человека, чтобы, прочитав в подлиннике эту прелестную игрушку, не задумался, улыбаясь и припоминая. Есть "Народные песни", интересная попытка восстановить — или, вернее, угадать — характер современной народной песни на еврейском языке, построив ее на элементах библейской "Песни песней", талмудических легенд и мотивов жаргонной народной поэзии [19] : несмотря на искуственность замысла, некоторые вещи этого цикла дают полную иллюзию подлинности и дышат неподдельной страстностью. Но иногда сквозь эту эротическую роскошь просвечивает нечто другое, слышится робкое признание — и глубокая, надрывающая искренность этого признания затмевает, обращает в выдумку все только что вылившиеся из-под пера поэта любовные образы. Таковы стихотворения "Где ты?", "Приюти меня под крылышком...". В них повторяется мотив из исповеди пред ангелом: лучшее, что есть в жизни, не изведано сыном гетто...
19
Имеется в виду идишская народная поэзия. Жаргоном называли идиш — язык ашкеназских евреев (потомков еврейского населения средневековой Германии, расселившихся по многим странам Европы и Америки).
К этому циклу и этому мотиву тесно примыкает поэма "Свиток о пламени", на которой следует остановиться несколько подробнее, чтобы если не вполне, то хоть отчасти ввести читателя в ее сложный символический замысел. Вообще говоря, "разъяснять" символическое произведение значит портить его, низводить на уровень аллегории; но в данном случае символ построен на таких интимных сторонах еврейской трагедии, которые читателю-нееврею обыкновенно неизвестны; такова же и форма, сотканная из элементов аггадической и каббалистической литературы. Необходимо поэтому дать читателю в руки некоторую нить, указать ему в общих чертах на ту категорию национальных переживаний, которую имел в виду автор.
"Свиток пламени" есть поэма о роковой неполноте национального бытия народа в изгнании. Со дня, когда была утрачена независимость, а за нею родина, — со дня, когда на разрушенном алтаре догорело святое Пламя, символ полновесной, многоцветной жизни, еврейский народ ограничил свое бытие суровыми и тесными железными гранями. Все, что есть роскошь жизни, было изгнано из национального обихода: изгнана любовь, изгнана радость, изгнано творчество, изгнано все то красивое, сверкающее, полнокровное, что Бялик объединяет в символе женщины, женственного начала. Жизнь стала подобна пустынному каменистому острову. Только этой ценой мог безземельный бродяга сохранить остаток того, что есть высшее сокровище каждого племени, — остаток своей самобытной личности, последнюю прядь от догоревшей "гривы Огненного Льва". За стенами гетто, у чужих людей, искрилась и переливала всеми красками Божией палитры свободная полнота жизни; для узников пустынного острова порыв навстречу этой жизни означал бы исчезновение вечного народа "в волнах реки Аваддон, чье имя — Гибель". И вот, на почве этой двадцативековой борьбы между радостью бытия и суровой миссией самосохранения, между Аваддоном и Небом развивается у Бялика великая трагедия современного еврейства — нецельность, двойственность, сумеречная шаткость и зыбкость еврейской души.
Таков, приблизительно, ключ, с которым надо подходить к этой поэме и отдельным ее эпизодам. Остальное дополнит читатель. Детали символического произведения должны оставаться неясными, чтобы каждый мог воспринимать их по-своему: в этом главная ценность настоящего художественного символа. Каждый читатель, чьей душе вещь эта покажется близка, вложит свое содержание в отдельные образы — в картину гибели юношей и дев, которых только бездна сочетала, в кудрявого мальчика с важно выпяченной грудью и громкими словами на устах, в "Серну Зари" — утреннюю звезду, покровительницу "великих отщепенцев". Читателям подлинника, детям того же пустынного острова, ближе и роднее всего была в этой поэме "Исповедь" VI главы: ее можно считать исповедью целого поколения. Читатели русского перевода зато легче, быть может, поймут Грозного с "его песнью ненависти" — с его призывом мстить народам мира, шныряя между ними и сея разложение на нивах...