О других и о себе
Шрифт:
80 песен о Сталине позволили Р. сразу расплатиться до рубля и долгое время не должать. В трудной жизни Жоры это была чуть ли не единственная удача, но крупная. Закрыв глаза, я в точности представляю себе, как он звонил — сначала композиторам, потом издателям: «Говорит писатель Рублев». Время было такое, руководящим, императивным голосом говорили только те, у кого было на то бесспорное право, или же очень смелые люди.
Р. много болел. Он был сыном крупного инженера — электрика, исчезнувшего в 1937 году Он жил в ведомственном доме Министерства электростанций, откуда его время от времени пытались вытряхнуть.
Он нигде не работал,
Чтобы кончить со сталинским циклом песен, укажу, что кроме умысла, расчета и отчаяния его автором двигали еше и восхищение, интерес, всякие иные заменители любви к герою. Нехалтурная была работа, по крайней мере в лучших опусах. От души все это писалось, от всей — крученой, верченой, боязливой, наглой, несчастной души Р. Недаром лучшие композиторы века избрали из многих ворохов именно эти тексты. И музыку написали дельную. И народ это слушал, правда, недолго.
Была у Жоры еще одна узкая специальность — сторонник мира. Все мы были сторонниками мира, и от души, и потому, что в послевоенной литературе не было темы столь трудоемкой, как сторонничество. Лесополосы тоже были темой, но на год — два. Бороться с космополитами решались люди зазорные, да и не всем это разрешалось. А сторонничество было дело чистое.
Так вот, все мы, многие из нас, и я в том числе, были сторонниками мира, но Р. бил в эту точку с особенным упорством. В связи с одновременной публикацией стихотворений Р. и Ашотом Граши с одинаковым названием «Солдаты мира» была даже сложена эпиграмма:
Солдаты мира у буфетной стойки Так говорили не спеша: «Ашот Граши, он и рубля не стоит, Рублев не стоит ни гроша».(Эпиграммы в ту пору сочинялись многочисленные. Помню еще одну, кажется Шуры Шапиро:
Какие муки терпит слово От странных опытов над ним Полубезумного Глазкова С полубезумным Долгиным.Талантливо, но несправедливо. Глазков и Долгин были едва ли не самыми независимыми и продуктивными поэтами тех лет.)
Были, конечно, причины и для такого отношения к Жоре, но, как вспомнишь его доброжелательность, его скромность, его разумность, как вспомнишь, что он играл без козырей — ни здоровья, ни молодости, ни крупного таланта, как вспомнишь шумное семейство, где он был единственным добытчиком, как вспомнишь, что у него, уверенного в своей скорой смерти, не было никаких надежд, как подсчитаешь, окажется, что смягчающих обстоятельств было куда больше, чем отягчающих.
Р. не успел вступить в новую эпоху, а ведь он успел порадоваться. И чувство нового у него было, хотя и небезошибочное. Едва ли не последнее опубликованное им стихотворение содержит комплименты Маленкову. Не в Маленкове, конечно, дело, а в надеждах, которые надо было нахлобучить, напялить на какую-либо персону.
Надеялся-то Р. в хорошую сторону. Причем не для себя, а для всего человечества. Торопливое, боязливое, болезненное чувство нового обязательно заставило бы его лиру издать какие-то неведомые звуки. Может быть, они прозвучали бы громко, но в последние свои годы и в первые годы новой эпохи Р. беспробудно болел.
Итак, был салон, и я туда ходил. За это я тоже признателен Р. Ходить тогда было почти некуда. Достоевский утверждает: у каждого человека должно быть место, куда пойти. У меня — и до войны, и в первые послевоенные годы — таких мест было мало. Если счесть товарищей по юридическому институту и по поэзии, добавить изредка приглашавших мэтров, вряд ли наберется больше дюжины домашних порогов, которые я переступал, домашних очагов, у которых я грелся. И это за четыре долгих предвоенных года. А мне, насельнику общежитий, где всю зиму температура держалась около 8 градусов, погреться очень хотелось. И я звонил Р Неизменно получал приветливые приглашения, очень часто заставал общество.
Правда, гостей у Р. никогда не кормили, и когда, чуть ли не единственный раз, был подан чай — это запомнилось.
У Р. не пили даже дешевой водки, не ели даже колбасы. За девушками ухаживали мало, хотя две — три подруги хозяйки иногда красиво фигурировали среди гостей. И за ними ухаживали.
У Р. разговаривали.
К чести Жоры — концепций он не любил, предпочитал факты. Постепенно выработался фасон беседы, в которой сообщалось многое, а оценивалось немногое. Объекты разговора преобладали над субъектами, и это всех устраивало. Два или три раза в разгар беседы приходило какое-нибудь мелкое начальство — то описывать имущество, то требовать выселения с ведомственной жилплощади. Таковые визиты, естественно, способствовали сдержанности и хозяев, и гостей. Говорили о многом и многое, но не обобщали. Объективничали, без всяких объяснений понимая, что так все будут целее. В итоге все посетители остались целы, и единственное, если не ошибаюсь, исчезновение — Миши Вершинина — произошло уже в новое время и имело свои гласные и объяснимые причины.
Среди частых посетителей помню Эрика и Эдика. Они же были главными женихами для подруг хозяйки. Эрик был молодым талантливым конструктором. Эдик был молодым талантливым нейрохирургом. Вообще подразумевалось, что в дом ходят талантливые люди. Или же интересные, странные. Таких тоже приглашали.
Эрик был маленький, лысенький и молчаливый. Фамилия его была Блох. Р. сокрушенно рассказывал, что его тесть, академик, именовал свою новую родню — «мои блохи».
Молчаливость объяснялась засекреченностью Эрика, и никто не пытался разговорить его касательно рода деятельности.
Эдик был высокий, авантажный, как мастер художественного слова, держался уверенно. О мозгах, которые он резал (среди них был и мозг Гудзенко), рассказывал охотно и интересно. Он в самом деле был талантлив, и вышел из него крупный врач.
Эрик и Эдик были одеты в пиджачные тройки и выглядели нормально питающимися людьми.
Гавронский, которого я видел всего два — три раза, был одет в обноски и никак не обихожен, но он был гипнотизер, кажется даже профессиональный. Он был отпрыск известной московской семьи, как я потом понял — эсеровской. Его приглашали охотно как интересного человека.