О нас троих
Шрифт:
Когда я вышел, меня поджидала Мизия с блокнотом в руках:
— Угадай, сколько картин мы продали? — Казалось, ее тоже изрядно потрепала буря, но глаза у нее блестели, в ней до сих пор бурлила энергия, не позволявшая ей стоять спокойно.
— Понятия не имею, — сказал я глухо, словно из соседней квартиры. Я бы хотел не смотреть на нее, но не мог; хотел хотя бы не дать ей понять, что я чувствую.
— Все, — сказала она со странной улыбкой. Чем дольше я смотрел, тем яснее видел на ее лице грусть, грусть уже не скрываемую и беспредельную — слишком много было для нее причин. И пока я так думал, Мизия шмыгнула носом, сделала шаг к окну,
И мне хотелось подойти, обнять ее, успокоить, погладить ее по голове, говорить без конца, сидя бок о бок, целовать ее волосы, но не было сил; все, что я смог, это растянуться на полу, уткнувшись лицом в пластиковые стаканчики, окурки, бумажные салфетки, и провалиться в сон, словно в пропасть, без сожаления, без радости, без сочувствия, вообще без ничего.
21
Утром я позвонил Мизии, но никто не подошел. Я продолжал звонить каждые десять минут, сердце колотилось неровно, голова гудела; наконец около часа дня трубку взял ее брат и сказал, что понятия не имеет, где Мизия и когда вернется, он ее не видел со вчерашнего дня.
На кухне, на сервировочном столике, она оставила блокнот, куда записала своим аккуратным, жизнерадостно летящим почерком имена покупателей, названия картин в скобках, цены, адреса и номера телефонов. Я разглядывал красные ярлычки на рамах картин, стоящих у стены, и мне казалось, что это сон, но со странными проблесками яви. Все, что осталось в моей памяти от вчерашнего вечера, — это чувство зыбкости, с каким я раз за разом пробирался сквозь толпу, и Мизия, плачущая на полу у окна. Я не мог себе простить, что не подошел к ней и ничего не сказал, что мои движения и слова словно сковало параличом; от этого воспоминания больно сжималось сердце, в тысячу раз больнее, чем голова от последствий водки с соком.
Позвонил Сеттимио Арки, чтобы услышать слова благодарности за свой вклад в успех выставки; позвонила мама, сказала, что, наверно, мое решение стать художником было правильным и что моя бабушка — полоумная старуха, которая с ней даже не поздоровалась; позвонила бабушка, сказала, что гордится мной и поражается собственной дочери, и что моя девушка показалась ей очень интересной. (Я сказал, что она не моя девушка, и бабушка ответила: «Очень жаль».) Позвонила какая-то женщина, чтобы узнать, принесу ли я ей на дом картину, которую она купила, или она должна кого-то за ней прислать; позвонил какой-то мужчина, чтобы узнать, не могу ли я подобрать ему другую картину, подлиннее и поуже, потому что та, какую он выбрал, не вписывается в интерьер гостиной. Мизия не позвонила.
Ее брат не слишком обрадовался, снова услышав в трубке мой голос: «Мизия передо мной не отчитывается». Я объяснил, что вовсе не хочу ему надоедать, просто мне действительно надо поговорить с его сестрой. «Если объявится, я ей передам», — сказал он, и было ясно, что рассчитывать на это не стоит.
Я бродил взад-вперед, от двери к окну, по своей квартире-пеналу, заваленной картинами, которые раскупили только благодаря Мизии, и мечтал лишь об одном: чтобы зазвонил телефон или домофон, и я услышал ее голос, и неважно, что она скажет.
Около семи вечера домофон зазвонил, но это оказалась не Мизия, а Марко.
— Можно к тебе подняться на пару минут? — спросил он.
— Нет, — ответил я, помешкав от разочарования и удивления.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказал
— Не о чем нам разговаривать, — ледяным тоном произнес я.
— Мне надо поговорить о нас с Мизией, — сказал Марко.
— Вот с ней и говори, — сказал я и выпустил трубку домофона из рук; она повисла, покачиваясь, на проводе, Марко еще что-то говорил, а я пошел и взял пригоршню пересоленного миндаля, съел его, стоя в прихожей, пропахшей назойливыми духами вчерашних посетительниц. Потом повалился на кровать и изо всех сил попытался ни о чем не думать.
Я лежал, слушая дребезжание стекол, вторивших оживленному движению на проспекте, и уже через несколько минут ко мне вернулось давно утраченное чувство юмора: я вдруг понял, какой это абсурд — валяться на своем катафалке на колесиках и маяться ревностью из-за девушки, с которой у меня ничего не было, злиться на нее до умопомрачения после всего, что она для меня сделала.
Я подошел к окну и выглянул на улицу: Марко все еще стоял внизу, в вечерних сумерках, воздух дрожал от бесконечного потока трамваев, автобусов, машин, пешеходов, а он стоял с потерянным видом, засунув руки в карманы плаща. Я открыл окно и крикнул: «Поднимайся!».
Он задрал голову, сделал какой-то неопределенный жест. Я пошел открывать.
Дожидаясь, пока он перейдет двор и одолеет три коротких лестничных пролета, я вернулся к окну; потом опять вернулся к двери. Я не совсем твердо держался на ногах, но в данный момент дело было, скорее всего, в нервах, а не в физической слабости, я все еще плавал в ядовитом тумане нерешительности. Мне представилось, как Марко будет объясняться, говорить о своих отношениях с Мизией и снова повторять, что ему очень жаль, и от одной этой мысли почувствовал страшную усталость; я бы охотно избавил его от этой повинности, замял это дело и занялся чем-нибудь другим.
Он вошел, слегка запыхавшись после подъема по лестнице, пересек всю комнату, почти не глядя на стоящие у стен картины, и остановился у окна.
Мы стояли в противоположных концах комнаты, одинаково прищурившись и держа руки в карманах, стараясь не смотреть друг на друга. Наконец я сказал:
— Слушай, прости, что я набросился на тебя вчера ночью.
Марко кивнул и, казалось, удивился, но вид у него по-прежнему был безутешный. Я и сам изумился своим словам, но не чувствовал себя ни благородным, ни великодушным: моему благородству была грош цена, как и тем добрым намерениям, которые внезапно просыпаются в пассажире самолета, попавшего в зону сильной турбулентности. Перед моими глазами по-прежнему была Мизия, плачущая на полу, там, где сейчас стоял Марко, в моих ушах по-прежнему звучал голос ее брата, говорящего, что понятия не имеет, где она; мне было страшно, я был как потерянный. И я сказал:
— Я сам во всем виноват. У меня не было никаких особых причин так убиваться. Вы, конечно, паршивцы, что ничего мне не сказали, но я мог бы и сам догадаться. У нас с Мизией ничего не было. Это все дурацкое недоразумение, ну и хватит, точка.
— Да нет, ты был прав, — возразил Марко. — Хреновый из меня друг.
— Ничего подобного, — сказал я, цепляясь за свое дутое благородство, чувствуя, что у меня опять перехватывает дыхание, а в горле стоит ком. — Ты нравишься ей, она тебе. Не будь я таким слепцом, я бы все понял в первую же минуту, как только вы друг друга увидели. — Я мог бы пойти дальше, сказать, что рад за них с Мизией и что они потрясающая пара, что я желаю им счастья, и что вместе они могут творить чудеса, и что наша дружба останется такой же, как раньше. Я и в самом деле так думал; и чем больше думал, тем больше убеждался, что только так можно выбраться из этого болота.