О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Знаете ли, что, схоронив Фофанова [311] , мы схоронили ангела? Совершенно безгрешного — до такой необычайной степени, как этого не бывает, и это невероятно.
Это — один тезис, которому нужно совершенно поверить, ибо без этого в Фофанове ничего нельзя понять.
Степень его невинности, безгрешности, отсутствия в нем «грехопадения», отсутствия всей решительно Библии, после грехопадения, последующей и сложной, последующей и мучительной, — была до того поразительна, что я, «узнав вот Фофанова», узнал клочок совершенно новой для меня действительности, новой психологии, нового человеческого состояния… Ибо даже к нему приближений я совершенно не знаю.
311
К. М. Фофанов умер 17 мая 1911 г. в нищете в больнице.
Объясняется это, может быть, и даже вероятно, тем, что лет приблизительно с десяти и никак не позже четырнадцати,
Ну, вот вам анекдот:
Бегут из фойе театра, машут руками, хохочут… На вопрос «что?» — отвечают: «Фофанов! Фофанов!»… Шло юбилейное представление им любимого писателя; зрители все — «званые», «почетные»… Туалеты и прочее. Прежде всего в торжественной тишине какой-то сцены Фофанов «во фраке, и все как следует» (одела жена) перегнулся через барьер ложи второго яруса и на весь театр закричал реплику произносившему что-то актеру, воспламененный моментально смыслом произнесенных им слов, которые за минуту он торжественно и благоговейно слушал (Фофанов был вечно в благоговении). Конечно, его с «провожатым» отправили приблизительно в буфет. По поводу «юбилея писателя» все было даровое (у Фофанова не было никогда денег), и он в буфете «подкрепился»… Как представление было «юбилейное» и тоже даровое, то в фойе было не много и не мало «разной публики», предпочитавшей «зрелищу» просто возможность поболтать, посмеяться и попить чайку. Были дамы… «Подкрепясь», Фофанов «проследовал куда-то» и попал в это разнесчастное фойе. Узнав, что «Фофанов», его окружили дамы. «Скажите нам стихи», и говорят ему цитаты из него. Публика была вся литературная, а следовательно, и дамы. Фофанов — в отличнейшем настроении, дамы все — размилашки, вероятно, много было декольтированных, и вся сумма этой действительности, при «втором взводе», отразилась у него такой комбинацией мысли, что, если они так его любят и ценят, то пусть по смерти его приходят в музей анатомии, которому он завещает свою особенно интересную часть тела, и там она будет сохраняться в спирту, в совершенной свежести и полном своем виде. Можно представить себе… Я не преувеличиваю и не прибавляю слова… Дамы с визгами рассыпались; но Фофанов, нисколько их не думавший оскорбить, как он и никого никогда в жизни не оскорблял, продолжал торопливо, весело и торжественно следовать дальше…
Все «за облаком»…
— Ну, куда вы, Фофанов? — сказал я в этот вечер. — Поезда теперь никакого нет, пойдемте ночевать ко мне.
— Невозможно! Меня ждет жена. Должен ехать…
— «Должен» или «не должен», а поезда нет.
— Все равно, я на вокзал. Может быть, какой-нибудь поезд.
— Ни одного. Хоть расшибитесь. Едем ко мне.
Не едет и толчется в снегу. Стоим. Долго.
— Ну же!..
— Она будет беспокоиться, ждать. Невозможно.
Третий человек подсказал, что можно дать телеграмму. Дали, успокоили ее. И тогда он поехал ко мне.
Какая все-таки тонкая деликатность: уже «на десятом взводе», да и «такой день» — вообще «празднуем» и «море по колено», — но Фофанов помнит, что кто-то о нем беспокоится, и сам беспокоится, и толчется в снегу, хоть «тут заснуть» или доползти ползком «в свою Гатчину», чтобы сказать жене: «Я цел, усну и ты усни». Сколько трезвых этого бы не сделали…
И ответно пользовался тою же деликатностью.
Года через полтора после этой ночевки его у меня, близкий мне человек поехал к жене его и предложил ей повезти ее мужа к одному врачу, в Орловскую губернию, который наверное излечивает запой. Конечно, такие есть и в Петербурге, но «тут уж наверное, так как излечен вот этот год мой родственник от запоя самого упорного и многолетнезастарелого». Последовало согласие и начались приготовления, т. е. с нашей стороны, к далекой и хлопотливой поездке. Все решено, и вот только «взять и тронуться в путь: но в последний момент жена его, которой запой мужа был как бы смерть, т. е. житейски тяжел и невыносим, сказала с печалью:
— Нет, не надо везти. Все-таки мы его везем обманом, не говоря — куда и зачем. Нет его решения, согласия, нет его воли. Да и душа его будет тогда не «своя». Он будут здоров какою-то чужою, вложенною в него душой. Не будет пить чужою волею… Это так ужасно, что пусть лучше будет, что будет. Я не чувствую себя вправе так поступить с ним.
А чего стоил семье и дому его запой — об этом можно было судить, только однажды где-нибудь увидев его…
Лучшие минуты, — вдохновения, писания стихов, — проходили естественно наедине. А все остальное время, т. е. на виду, среди семьи, Фофанов совершенно не имел никакого «вида».
Возбужденный, произнося непонятные слова, где-то мелькала гениальность, то неприличие, но, естественно, чаще последнее, он куда-то шел, откуда-то возвращался, чего-то хотел, чего-то опять не хотел, в «виде» совершенно «безвидном» одетый или раздетый. Одетый, насколько его одели, и раздетый, насколько это кому-нибудь нужно… Он вечно «несся»… Нельзя представить его сидящим, лежащим… Даже когда «пили чай», он, собственно, подходил к столу и выпивал, что бы ему ни налили, залпом, разом и куда-то опять убегал, что-то ему было «нужно»… За обеденным столом я его не видал и не могу себе представить. Я не видал его даже пяти минут, в течение которых он остался бы спокоен и недвижен. Разве кто-нибудь что-нибудь стал бы ему рассказывать, чему он изумился бы: тогда, вот изумляясь, он мог на пять минут «попридержаться». Ему потребно было вечное движение, он был в вечном движении. «Сон» и «Фофанов» просто не умеют совместиться в голове. Без сомнения он бредил во сне или видел галлюцинации; на час, на два, может быть, засыпал, как убитый. Но ровного и спокойного сна я у него не могу представить и, вероятно, этого не было.
Вместе с М. М. Федоровым, впоследствии редактором «Слова», а также редактором «Литературных приложений» к «Торгово-промышленной газете» финансового ведомства, где печатались Фофанов и я, я посетил его в Гатчине. Он жил на просторной, великолепной, уединенной улице, «уже близко к полю», — занимая не главный дом и в пристройке не главную часть. Сейчас не помню подробностей положения дома: только все было просторно на улице, на дворе, «пахло полем».
Очевидно, все это выбрала его умная и милая жена, так как сам он, очевидно, не мог бы ничего выбрать и в собственном смысле не мог даже «искать квартиру». Ему вообще ничего «не нужно было». В полутемной прихожей разделись и вошли в детскую спальню!! Она вся была уставлена кроватками, маленькими. Была велика и просторна, воздуха много. М. М. Ф-в сказал мне: «У него каждый год — ребенок, а нынешний — он совсем стеснен в средствах, потому что родились двойни». Детей было очень много, и все «с присмотром». Вышла его жена, с благородным, симпатичным лицом, которую я знал раньше, и о которой слышал, что это — институтка, влюбленная в девичестве в его поэзию, и которая отдалась именно поэзии и поэту, пренебрегши всем остальным и пренебрегши предостережениями. Известно, — русская девушка. Я думаю, другого такого милого создания, как «русские девушки», не существует: по великодушию, беззаветности, героизму. И все такие раскосые и косолапые, с большим бюстом и выбившеюся «из порядка» косой… Не красива, — а будет «жена верная». Конечно, не без исключений, изумительных и убийственных, но общий очерк, я думаю, верен. Фофанов только тем и спасен был, что около него встала такая девушка (все это говорили), спасен, по крайней мере, на многие годы, лет на десять, на пятнадцать. Дальше шла столовая или что-то вроде столовой, — по крайней мере, тут мы пили чай. «А вот дальше — комнатка мужа».
Я вошел.
В ней все было придумано, избрано, чтобы оберечь вдохновение поэта. В противоположность другим комнатам, где было довольно беспорядка, эта была в безукоризненном порядке и чистоте. Чистые занавески, на окнах цветы, недорогие и свежие, в бутонах и расцвете, хорошие стулья, кушетка, горка, полки с книгами, стол с бумагами и письменным прибором, нигде пятен, пыли. И выходила комнатка на лужайку или в сад: только она вся была в свежести и чистоте и давала положительно изящное впечатление. Все это, конечно, устроила ему жена, задумчивая и прелестная. Пишу это к тому, что лет через 5–8 они разошлись, и Фофанов приходил в редакцию с чудовищными жалобами на нее, «вслух» и «откровенными», как это всегда у него было, и с требованием, чтобы из конторы редакции (откуда ему выдавалась пенсия в 75 р. ежемесячно) ей ничего не давали. Все смеялись и знали, что обвинения его — вздор, как и самое «требование» — минутная и бессмысленная вспышка. Что-то еще он говорил о «доме», который чуть ли она не «получила в наследство», и что дом этот тоже принадлежит ему, «как мужу». Этому еще усиленнее смеялись: главное — тому, что он, такой абсолютный ребенок, вцепился в чужой «дом», когда ему не только «дома», но и своего пальто не нужно было. Все знали его абсолютное бескорыстие, так как он даже не понимал, что такое «собственность», «имущество», «владеть» и «распоряжаться». Но он настаивал, что «дом — его», и потому-то, и потому-то, «а также и жалованье, ибо он — поэт, а она — ничто»; и что она «такая Мессалина, которую надо посадить на цепь». Пуговицы все расстегнуты, борт грязного пиджака чем-то залит, борода огненного цвета трясется, руки не умыты, ничего не умыто, а интонация страшная и ничего понять нельзя. Опять «посадили на извозчика и отправили». Все его берегли, постоянно, все его любили, и все не придавали ни малейшего значения никаким его словам. Обвинения его, конечно, сказанные каждому в Гатчине, могут когда-нибудь, через пятые и десятые руки, проникнуть в печать и стать «биографическим материалом»… Предупреждая эту возможность, я и рассказываю все виденное: несомненно, жена его терпела столько, сколько вообще возможно, и если «разрыв» произошел, то в чем бы ни лежала его сущность, жена его, несомненно, ни в чем не виновна, — во всем права. Ибо ни у кого бы не хватило терпения и 3–4 года прожить в таких условиях. И когда «канат терпения лопнул», то «оторванный конец» (т. е. она) мог полететь куда угодно. Пишу на случай, если бы какие-нибудь факты и оказались даже «верны». Тут была та область хаоса и невменяемого, где вообще нет «виновных», а одни факты… Ибо самая «вина» есть «нарушение закона», и как же вы ее введете туда, где нет и не было никакого «закона», как сдержки и нормы, как естественно ожидаемого.
— Нищие, нищие, мы — нищие! — кричала она, совершенно обезумевшая, когда хозяин их выселил за неплатеж квартирных денег на улицу с детьми. Это было за несколько лет до Гатчины, перед Гатчиной. Она была помещена в психиатрическую больницу, ему кто-то и как-то помог. Помешательство было временное, от «ужаса жизни», и скоро она выписалась из больницы и стала опять около мужа. Без сомнения, она (потому что он вообще не мог ничего «предпринимать», делать «шаги в делах») выхлопотала ему как пенсию от Академии наук, так и пенсию от редакции большой газеты, и перевезла его и семью в Гатчину. Этот крик безумной женщины всегда нужно помнить прежде, чем судить о ней.