О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
Здесь не одни только глубокие и постоянные неприятности для писателей, хотя и на них нельзя «махнуть рукой»: ибо с какой стати в благоустроенной и мирной стране, да еще «при слава Богу конституции» я буду терпеть обиды, притеснение, задержки в труде (арест книги), убытки и проч.? Виноватый всегда знает, что он — виноват; а я решительно знаю, что в порнографии (преднамеренное развращение читателя) от младых ногтей и до сих пор не был виновен; кроме того, могу доказать, что именно цензура, пусть и невинно, заразила общество порнографией, ибо она не задержала ничего торгово-проституционного (каторжные издания «Тайн жизни»). Здесь-то мы и переходим к важнейшему пункту, общегосударственному. «Цензура» понятна только в римском смысле «цензуры»: это — ареопаг, блюдущий «добрые нравы» общества и традиции истории, должность с философским оттенком, а не с полицейским. Собственно, не надо бы никаких «законов о печати»: а, напр., из отставных почетнейших лиц общества, из отставных ректоров университетов, заслуженных профессоров, из стяжавших во всей России уважение учеными или литературными заслугами лиц, назначать от 40 до 50 на всю Россию, которые безапелляционно могли приговаривать книги, издания, брошюры, листки к «молчанию» или истреблению, просто за позорный их тон, за явную гнусность вида, за отвратительно торговый характер, примазавшийся к литературе. Или, если ареопаг нам «не к лицу», ибо откуда же взять доблести, а в России вообще нет доблести: то пожелаем, чтобы Сенат, или министр внутренних дел — главноуправляющему по делам печати, или (кстати вновь теперь назначенный) главноуправляющий по делам печати — Спб-скому цензурному
Как родители, отдавая дочь в замужество, не «развращают» ее, а за упрек себя в разврате вправе привлечь упрекающего, как оскорбителя, так всякий писатель с даром художества или поэзии может писать о поле, и только по особому добродушию не привлекает за «диффамацию» всякого, кто это именует «порнографией», будет ли то критик, будет ли то цензор. Пишу это с глубоким убеждением; и с глубокой просьбой об этом подумать.
Ропшин и его новый роман{78}
Не помню, на страницах ли «Русск. Мысли» или «Русск. Богатства», осенью минувшего года рассуждали два сионских критика, Горнфельд и Венгеров, о «Бесах» Достоевского. Достоевский, как известно, не отдал «полной чести» Нечаеву (Петруша Верховенский) и нечаевцам и считал революцию пуфом, а не делом. И два критика, которых почему-то не пугается правительство, а они все силятся иметь пугающий вид, в обмене горячих комплиментов друг другу, выговорили: «Конечно, можно было бы пхнуть сапогом Достоевского с его «Бесами» и на этом кончить дело», и т. д. и т. д. Это «пхнуть сапогом» в отношении личности Достоевского довольно картинно, и мне показалось знаменательно в смысле «надежд и чаяний» в русской литературе от сионской примеси. Такого выражения относительно Достоевского я не припомню за 30 лет после его смерти ни от одного русского писателя. Нельзя не припомнить и слов еврейского историка русской литературы, г. Когана, сказанных о Пушкине: что «русский народ никогда не будет чувствовать Пушкина своим поэтом, народным русским поэтом: ибо он был из дворянского сословия, которое ненавистно русскому народу по памяти крепостного права». Но оставим Когана; и Венгеров и Горнфельд «пхают сапогом Достоевского» за революцию, и чувствуют свое право его пхнуть за нее, никем не остановленные, потому что революционность есть что-то вроде дворянства в ежедневной и ежемесячной прессе и скропать статейку в похвалу ей для журналиста все равно, что для чиновника получить «Владимира 4-й степени», дарующего дворянство. Собственно, и Горнфельд, и Венгеров, купчишки в литературе, но мучительно желающие выйти в дворянство, и для этого-то они за революцию и «пхают сапогом Достоевского». Сей подвиг им в литературный формуляр запишется, и немножко они «подвинутся по службе», которая при библиографии подвигается медленно. Дело чиновное и обывательское, и я бы радовался за обоих, не будь задето имя покойника, каковое на Руси почитается. Но в то время, как обыватели и купчишки так стараются для революции, в то время, как пылает по этой части необдуманная барыня Елизавета Кускова, конечно у самих революционеров не все так сладко на душе, не все так гладко. Конечно, лишь через много лет мы должны ожидать, искренних мемуаров, которые вскроют душевное состояние русского революционера за 1908–1912 годы. Тогда все и разъяснится. Но кое-что показывается и сейчас. Я с волнением прочел следующие строки в «Утре России» [319] :
319
Розанов цитирует статью «То, чего не было» (подписана: О. В.) в газете «Утро России» за 29 апреля 1912 г.
«В ближайшие дни появится новый журнал «Заветы» с портретом Н. К. Михайловского вместо вводной статьи. Много уделено в журнале Герцену, о котором пишут: В. Чернов и В. Ленуар. Помещена также статья самого Герцена «Пролегомены», мало известная публике. Среди разнообразной беллетристики журнала приковывает к себе внимание роман В. Ропшина (автора «Коня бледного») под заглавием: «То, чего не было». «Конь бледный» [320] , написанный в виде дневника переживаний террориста за время подготовки и совершения убийства одного губернатора (генерал– губернатора, судя по деталям описания города), — есть произведение не измышленное, а действительное. И написано оно, как об этом без колебаний говорят и в свое время говорили в литературных кругах, г. Б. С., «самым отчаянным из них». Говоря о бомбе, он все повторяет слова из «Апокалипсиса»:
320
с этой книги началась литературная известность Б. В. Савинкова (напечатана в «Русской мысли», 1909. № 1; отд. издание. СПб., 1912). Роман «То, чего не было» печатался в эсеровском журнале «Заветы» (1912. № 1–8; 1913. № 1–2,4).
Я дам тебе утреннюю звезду…
Само название «Конь бледный» взято из Апокалипсиса, где этот символ знаменует смерть. Автор «Дневника» живет для смерти, упивается смертью, воспевает смерть. Случайно на днях я прочитал этот роман. Ужасный террорист влюблен в жену офицера, «Елену», и ради ее, ради своей поэзии с нею, отталкивает от себя любившую его девушку. Один из его помощников говорит ему: «разразить бы бомбой всю эту публику: потому ведь тут на каждой барыне костюм в 200 р., а наши матери-работницы на фабрике маются из-за 20 р. в месяц». И после этой «террористической» беседы, сейчас об «Елене», утвердительно и с поэзией. Как мне передавали, все эпизоды «Дневника», и все там женские лица — суть подлинные, списаны с действительности. И подумал я: да с чего же террорист с «утреннею звездою» хочет «разить бомбой» за наряд в 200 руб., когда он сам не отказывается от удовольствия любви, причиняя этим другому человеку страдание, не меньше чем фабричная маята? Одному — шуба, другому — любовь, третьему — ожерелье, четвертому — политическая или литературная слава: всем «нравится», все — «по похоти», никто от «щекотанья нерва» не отказывается, не отказывается и первейший «бомбист»… То какая же тут «революция», за что и про что?! Почему «казнь и возмездие» и кто «казнящие и мстящие»?! Есть мировая слабость к греху, но виновных — нет.
Но оставлю свои мысли. «Конь бледный», недурно написанный, с энергией и живостью, в идейном отношении мне показался мизерным. Но вот что пишет дальше «Утро России» о метаморфозе автора, страшного террориста:
«Фабула романа такова: революционер Болотов, не сомневавшийся в святости и необходимости своего дела, возвратился в Россию во время русско-японской войны. В дороге он прочел о гибели броненосца «Ослабя», на котором был лейтенантом его брат. И Болотов ясно представил себе своего раненого брата, которого волны смывают с палубы. А ведь он привык думать, что японская «авантюра», хотя и жестока, но полезна, что победа японцев — победа революции. И Болотов почувствовал ложь.
В Петербурге он посетил квартиру, где обсуждались вопросы о том, поднимать или не поднимать восстания в каком-то городе, где товарищ Давид распропагандировал десяток солдат. Этот Давид приехал, якобы от имени всего полка, спросить у комитета, неизвестного этому полку, когда именно нужно начать убивать и умирать. И Болотов смутно почувствовал тяжелую бесплодность этих разговоров.
«В трактире «Волна» Болотов встретил слесаря Ваню, который отравил четырех казаков, мстя за смерть своей жены, павшей от казацкой пули. Ваня стремился стать террористом. И снова сомнения нахлынули на Болотова. По его слову Ваня убьет и сам умрет, а он Болотов, останется жить, потому что «я нужен всей революции, всей партии, и еще потому, что необходимо разумное разделение труда». Но ведь и Ваня мог бы так рассуждать.
Болотов сказал Ване, что не к нему он должен обратиться, что он, Болотов, террором не занимается. И он почувствовал, что, быть может, впервые за многие годы он осмелился сказать правду.
Болотов почувствовал скуку. «Теперь уже он знал, знал наверное, что где-то в его жизни кроется ложь».
Как же быть? Где же правда? — спрашивает Болотов. — Ведь не в том же правда, что я радуюсь, когда тонут в Японском море десять тысяч русских людей, когда тонет Саша… И не в том правда, что Ваня идет на смерть, а я хвалю или порицаю его… И не в том, наконец, правда, что староста Карп рвет на цигарки мои, косноязычно написанные, статьи… Так в чем же?
Болотов чувствовал, что он осуждает свою, — как казалось ему до сих пор, — беспорочную жизнь. На этом помещенная в журнале часть романа обрывается».
Все очень характерно. Против революции восстают (в печати) вовсе не от того, что она опасна: до этого нам (писателям) дела нет, с «опасностями» справляется государство. Писателю есть дело не до опасности, а до правды в слове, до правды в сознании. Вот до этого ему есть «дело», и здесь у него есть обязанности. Здесь он сторожит, хранит. Революция «прошла» идейно, и теперь только торгаши слова зарабатывают на ней, потому что нет сил быть искренно революционером. И это по простым причинам: в революции — «все то же», что и «у нас»; «революция» есть «мы» же, такая же она слаба такая же мелочная, такая же неудачливая; и даже такую же «манчжурскую авантюру» она совершила, подняв Москву на баррикады. Тоже «шапками закидаем», «всех победим» и… «бежим по лясу». Такое же она, как все наше «старье» и даже чуть-чуть похуже. Все же «старая Россия» раскинулась от океана до океана, все же она есть громадная организация, не чета «парижской конспирации»; и все же она хоть, например, построила сеть железных дорог, когда революция сумела только «потушить электричество в Петербурге». Революция окончилась идейно, окончилась как надежда, когда стало очевидно, что она не лучше «старой России», не благороднее ее, не героичнее, не созидательнее; а если посмотреть бесстрастно — то и хуже, слабее, тупее и порочнее ее. Старая Русь «носилась» тысячу лет; и понятно, что много в ней мест «проношено до дыр». Вот источник пороков — в старости. Но что «старая Русь» героичнее и священнее революции, что она именно нравственно здоровее ее, можно видеть из того, что революция-то ведь вся молоденькая, а поглядите, какими пороками она облепилась. Есть «изменники» в бюрократии, в генералитете, но от Дегаева до Азефа все же одна революция дала такую уйму предательства, такую продажу за золото. Старые русские люди больше любят свою старую Русь, нежели новые русские люди любят свою революцию: и эта борьба идеализмов покончила спор.
Амфитеатров и Ропшин-Савенков{79}
Дар самовидения — трудный и неприятный дар. Им совершенно не обладает А. В. Амфитеатров. Он ополчается на г. Ропшина-Савенкова, он защищает революцию и революционеров против Савенкова, совершенно не замечая, что он тут судит в чужом деле, и, естественно, — судит без всякой компетентности. Сам себе кажется г. Амфитеатров «революционером», и оттого, что был «сослан», «потерпел» и проч., а теперь кажется эмигрировал, и все время возится с революционерами, т. е., по всему вероятно, завтракает с ними, прогуливается иногда и неутомимо разговаривает. По этим «знакомствам» и «разговорам» он и кажется себе революционером. Это Александр-то Валентинович?!! Да Александр Валентинович просто Фамусов, — ну, немножко «обновленный», как мы вообще существуем уже в «обновленном строе»; Фамусов с прибавкой чуть-чуть Ноздрева, и, пожалуй, еще Петра Петровича Петуха, генерала Бетрищева и Тейтетникова. Но основная фигура — Фамусова. Только без всякой «оглядки на себя» он мог принять себя за «революционера», а несчастная «ноздревщина» вовлекла его в неприятность высылки. Но есть ли более добрый, милый, «житейский» человек, чем Ал. В-ч, который, вероятно, увидя таракана вверх брюшком, поставит его осторожно на лапки и даст убежать. Человек абсолютно бескровный и беззлобный. Удивительно. И придет же такому мысль «затесаться в революцию». Он попал в нее совершенно неожиданно и непредвиденно. В школе он, конечно, отлило учился и затем сейчас же начал великолепно литераторствовать. На что было ему злиться? Мир ему представлялся масляным, вкусным. Кое-кто там, конечно, страдал, — ну, рабочие, студенты, и он, как добрый и благородный человек, им конечно всем сочувствовал. Но от «сочувствия» до «революции» дело далекое; особенно до нашей русской и в фазе последних десяти лет революции. Делают ее люди страдания и отместки за страдание; в «тоске по жертве» (кровавой), как я писал; или «люди красного цеха», как ту же мысль выразил Ропшин-Савенков в «Коне бледном». Амфитеатров, по великой доброте своей, не понимает самой психологии деловой, реально-движущейся революции, которая есть кровь и прежде всего кровь, есть животное хищное и прежде всего хищное. Недаром особенно евреи, с их мистическим обонянием крови, с жадностью — хотя в «думках», в воображении «лизнуть крови» — так жадно, толпами бросились в революцию. Революция краешком касается их «кошерного мяса», с выцеженной предварительно кровью. У Савенкова в «Коне бледном» это очень хорошо показано: «идеи» революции совершенно на десятом плане; над «старичками», заседающими в Париже, в центральном комитете, он подсмеивается. Ему подай крови генерал-губернатора, как еврею «кошерного мяса» на стол на праздник. Тут огромная психология и мистика, которых «травоядному» Ал-ру Вал-чу никогда не понять. Равным образом и в «хитростях политики» что он смыслит? Он, который то пишет «Жар-птицу» и в ней о какой-то черной и белой магии; то целую серию романов посвящает нашей и заграничной проституции, везде с соком, с маслом и с великой добротой своей, заботой и великодушием. Он истинно-русский человек, без кавычек. И когда революция пройдет, мы будем, т. е. вся русская литература будет, любить и помнить «нашего Александра Валентиновича»; и напишутся целые мемуары о том, как он то возился с проститутками (воспоминания его о Берлине), то его ссылали, то он входил в связи с революционерами. «Море житейское», — и по нему плыл Амфитеатров, едва ли зная, куда. Корабль качает; дни то ясные, то бурные; хорошо «море житейское», — отлично по нему плыть в комфортабельной каюте, при отличном буфете, хорошеньких пассажирках; особенно хорошо ему, знаменитому «Амфитеатрову», которого вся Россия знает, да и заграница отчасти тоже знает. Конечно, на корабле есть кочегары, матросы, и о них всех «жалеет» наш Фамусов: но принимает их не ближе к сердцу, чем тот первый Фамусов своего «Петрушку» с разодранным локтем, которому он давал, вероятно, и «на чай». Вот и «революции» Амфитеатров дает «на чай» своей литературной деятельностью, отнюдь волнуясь ею не больше, чем судьбою какой-то «Маши Люсьевой», о которой ор исписал десятки печатных листов, т. е. сколько не исписал о всех революционерах вместе. Ах, Амфитеатров, Амфитеатров, — легкомысленный вы человек, похожи в литературе на Боборыкина. Революция есть специальность, революция есть призвание, революция — на роду написана, а не то чтобы «обстоятельство жизни». Написана «на роду» скорбному, желчному, который в гимназии плохо учился и не мог хорошо учиться, у которого родители были в разврате или в разделении, в ссоре, которого в детстве оскорбляли, которому служба «не давалась»… Вот сколько обстоятельств, и условий. Но проницательность и Амфитеатров — вещи несовместимые: и он смешал две вещи: красный масляный сыр, — и ту черную мышь, которая его грызет.
P. S. Это у меня приятель есть, Философов — тоже революционер. Прошел по сырой улице без резиновых калош — целую неделю кашляет. Без перчаток — руки загорают. Отчего же он «революционер»? А вот подите: нравится такое «emploi». Это девочки в 18 лет говорят: «Я, маменька, буду Рашель». Другая — «Постараюсь быть Зембрих».
Философов: «Я — как Савенков, столь же ужасен». Амфитеатров: «У меня натура широкая — хочу быть разом Рашелью, Савенковым и Боборыкиным». Я же и говорю, что Русь есть Русь, о которой сказал Тютчев:
Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить, У ней особенная стать, В Россию можно только верить.Так и воюешь с «революционерами» из благонамеренных изданий: а любишь их, любишь, — невольно и очень любишь, как просто хорошую, красивую «русскую стать».
Ж. Ж. Руссо{80}