О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
— До брака вон какие стихи он писал обо мне. А теперь пишет такие письма. И оба пишет со сластью. Где же истина? Где, наконец, «он, мой Александр Сергеевич»?
— Где, наконец, муж?
Около такого пантеиста-мужа жена, естественно, чувствует себя безмужнею. И нельзя не обратить внимания, что. та александровская эпоха была вообще какою-то безмужнею, безженною, а скорее — универсально-любовническою. Я как-то рассматривал в «Мире искусства» эскиз одной работы В. А. Серова. Чей-то «выезд» на «прогулку» [348] , — был и экипаж, и верховые. И вот в позе этих «верховых», — особенно в приподнятых нервно коленях и в счастливых, юных, смеющихся лицах, — было столько «ухаживанья», точно в глазах этих высоких особ не было «пяти частей света», а лежала одна необозримая «часть света», именуемая «Любовью». Я сказал что-то в этом роде С. П. Дягилеву, редактору журнала и основателю выставок «Мира искусства». Он мне ответил об эпохе этой и последующей, т. е. Александра I: «Это было время, когда никто не мог назвать с уверенностью своего отца и мать. Измены
348
Картина В. А. Серова «Выезд Петра II и цесаревны Елизаветы Петровны на охоту» (1900).
«Мы, «верные мужья своих жен», не умеем так строить. Почему-то не умеем. И — ни писать таких стихов, как Пушкин и Лермонтов. Есть связь талантов и чинов жизни. Мы имеем верных жен; но уже по гению универсальной поэзии тех дней, певших и Зелиму, и Зюлейку, и Татьяну, — певших на Западе Ленору, Лауру, — представилось бы чем-то совершенно невероятным и, наконец, совершенно ненужным, чтобы эти пантеистические гиганты имели монотеистических жен… Кто хочет быть Соломоном и писать, как Соломон, должен удовольствоваться «бедненькою Суламифью»… Была пара козлов и овечек… Просто «Рафаэлевская пора», где не было наших экономических «дойных» коз и баранов, а такие особенные мифологические бараны и козочки, которые не доискивались «своего» и весь мир полагали блаженно «своим».
И судить нужно «ту эпоху», а не какое-нибудь лицо той эпохи. Всякий человек есть своего времени человек. Шла гениальная пора «после 12 года», когда мы были «первыми в мире», «спасали Пруссию», «спасали Австрию», «ниспровергали Наполеона». Как тут замечать «своих жен». В этот несчастный год завязалась другая сплетня: о графе Уварове, об ожидании какого-то «наследства» и о пользовании казенными дровами. Пушкин не удержал пера и написал варварски жестокие стихи о графе Уварове [349] , не только министре просвещения, но и образованнейшем человеке своего времени. Уваров ответил ему так же мстительно. Один попрекал его «дровами», другой посмеялся… даже не над женою его, а именно над «козлом, имеющим рог более, чем полагается по природе». Было дело даже и не в ревности, и, наконец, — даже не в муже. Ибо раз «все жены изменяют, — как же не носить рогов?» И нечего бы коситься. «Все носим». Но вот, подите же: вмешался светский шик. «Хорошо. Рога. Но кто же об этом говорит?» «Говорить» не было принято. Чего говорить?? — Все вдруг заговорили об одном, с определенным именем. «Началась травля мужа и человека». Кому же до последней степени не ясно, что зерно дуэли Пушкина заключалось не в измене («была» она или «не была», об этом даже неприлично было бы стараться узнать») и отнюдь не в ревности, основательна она была или неосновательна, и ни в каком не «поведении Наталии Николаевны». Зерно было совершенно в стороне от этого: в том, что неосторожным стихотворением, — и зная хорошо, что «стихи Пушкина не забудутся», — он поднял против себя травлю, он возмутил людей, весьма достойных. В «повод к травле» они взяли «что попало». Данный повод был, как и у всех. Но они «всех» не подняли на травлю, а одного Пушкина. Вот этого момента собственно травимости себя — он и не вынес.
349
Стихотворение Пушкина «на выздоровление Лукулла» (1835), в котором «герой» (Уваров) говорит: «И воровать уже забуду казенные дрова!» С. С. Уварову приписывали распространение пасквиля на Пушкина («рогоносец»).
К 25-летию кончины Ив. Алекс. Гончарова{95}
(15 сентября 1891 г. — 15 сентября 1916 г.)
Двадцать пять лет прошло со дня кончины одного из величайших мастеров русского слова, — и вместе русской наблюдательности, русского ума, русского художественного воображения и словесной лепки фигур. Творец Обломова, «бабушки» и Веры не забудется и будет вечно читаться, конечно, пока вообще будут читаться русские книги, — пока на самой Руси будут читатели книг. Это редкий дар, редкий удел для смертного человека, — жить и, умирая, знать, что его слово и поучительность его творений никогда вообще не умрут. Счастливый же городок Симбирск, который около Карамзина, Языкова и отчасти Аксаковых дал еще и одного из основателей «реального романа». Как я слышал, около Симбирска находится знаменитый «обрыв», куда в гульливую погоду ездят молодые люди города, чтобы вспомнить Веру, Марфиньку, бабушку, Райского. И вообще симбирцы немножко греются около тени и около памяти великого старика.
Отчего такое творчество о ту пору? Реформ и преобразований не меньше теперь, — и столь же коренных, сколько их было о ту пору; а события идут еще несравненно крупнейшие. Но ничего не растет из земли, ничего не видно в литературе. Отчего?
Все очень разбились, раскололись. И нет того «русского человека», который бы думал общерусскую думу, думал о «всея России делах». Точно все замерли, вцепившись зубами в программы, сходя с ума по программам. При таковом положении мы, очевидно, не только не дождемся, но и нечего дожидаться великого русского слова. Литераторов много, писателей нет. Нет горизонта, нет слова, нет металла. Колокольчики везде звонят. Колокола нет, и, очевидно, в наших условиях он и не возможен.
«Обломова» все прочитали, но на обломовщину в жизни никто не оглянулся. Точнее, о ней начали очень много писать и этим-то именно и увлекли все дело в область журналистики, без того, чтобы тронуть дело. Нужно ли сколько-нибудь напоминать, что Обломовым и сопоставлением его с Штольцем Гончаров шестьдесят лет назад сказал слово, которое жгуче повторяется сейчас, но повторяется столь безумно запоздало. Ах, вся русская история запоздала. Вот уж люди: все-то мы торопимся, спешим, топчемся. А в сущности это — суета дня, а не забота века. «Век русский» вовсе никуда и никак не двигается (если еще не откатывается немного назад).
Вместо одного Штольца в России появились мириады Штольцев; Штольцы показались из всех щелей; и унесли из-под самого носа русских все русское дело, оставив им сон и сновидения. «Вы же, русские, мировая нация, и что же вам заниматься мелкими делами на Волге. Главным то образом ведь вы должны спасать человечество». Мы всё и спасали человечество. Бедные и «бездарные». Немцы у нас торговали, привозили нам нужные предметы и скупали у нас лишние земли. Обломов, который, собственно, нуждался в одной кушетке, считал почти все земли лишними, радовался водворению немца у нас и находил весьма естественным, что все переходит в руки немцу.
И вот эту почти всю «будущую Россию» за 60 лет Гончаров предсказал в своем спокойном, по внешности недвижном, а на самом деле и внутри гениально деятельном уме. Ну и что же: предсказал, сказал, указал, прозвенело. Что же русские? Да «ничего же русские». Выслушали, прочитали, сказали: «ах, как хорошо пишет», и заснули.
«Не вставать же нам с дивана и не скидывать туфель». Художественная нация, что и говорить.
Нельзя здесь не сказать большого укора и правительству. В сущности — большой руль держит оно. Общество барахтается, кричит, «с правительством нимало не сообразуется», и даже все делает «в пику», — но большой руль все-таки у него. Гончаров именно Обломовым и Штольцем сказал ему колоссальной ценности, нужности, практичности истину. После «Мертвых душ» Гоголя — «Обломов» есть второй гигантский политический трактат в России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный и который пронесся по стране печальным и страшным звоном. Не чета пустячкам (сравнительно) и Макиавелли, и Монтескье, и Contrat sociale [350] . «Обломов» — вот русский «Contrat sociale»: история о том, как Илья Ильич не может дотащиться до туфли, чтобы сходить «кой-куда», и так уже все естественное и неестественное валит кругом себя. Это был страшный звон для правительства, которое должно бы «вскочить». Увы. Правительство тоже имеет свою туфлю, и у всякого важного сановника есть все-таки своя «Обломовка». Вместо того чтобы вскочить, схватить арапник, — ну вытянуть сперва себя раз, другой и третий по спине, — а затем начать хлестать и вокруг, — оно прочло, сказало, что «хорошо» — «этот писатель у нас большой живописец», и принялось опять писать свои знаменитые «бумаги». И о том, чтобы мы знали больше латинских слов, и о том, чтобы не изучали естествознания, которое ведет к атеизму, и чтобы прилежно изучали «Ундину» Жуковского. В других департаментах — о том, чтобы чиновники являлись не позже 11 часов на службу, ибо в противном случае не успеют переписать бумаг.
350
«Общественный договор» (фр.) — трактат Ж. Ж. Руссо «Об общественном договоре» (1762; рус. пер. 1906), в котором выражены принципы народного суверенитета.
Общество волновалось, хотело перевернуть свет и не умело очинить карандаша.
«Звону» звенеть напрасно, когда его слушает глухой.
Но те 8–9 томов, которые называются «Гончаров», останутся навсегда в числе «классиков русской литературы». Мне приходилось слышать, что более обаятельного образа, нежели Вера (в «Обрыве»), — нет еще в литературе; даже не было сказано ограничения — «в русской литературе». Слово так запомнилось (оно было сказано одним армянином) потому, что я сам близок к этому мнению, и когда, услышавши, осознал себя, — то тоже нашел в себе это впечатление чего-то абсолютно обаятельного, прекрасного, благородного. А, кстати, увековечена же русская девушка нашей литературой. Вот это ее крупная и вечная заслуга. К этому образу хочется приставить «Великую Бабушку», ее, Верину бабушку, и, хочется сказать, нашу общую русскую. Обломов — третий. И поищите в русской литературе, чьи изваяния равны этим монументам.
Заслуга эта величава. Еще бы: нельзя о «русском человеке» упомянуть, не припомнив Обломова, не приняв Обломова во. внимание, не поставив около него вопроса, восклицания или длинного размышления. Таким образом, та «русская суть», которая называется русскою душою, русскою стихиею, — и которая во всяком случае есть крупный кусок нашей планеты и большое место всемирной культуры, — эта душа или стихия получила под пером Гончарова одно из величайших осознаний себя, обрисований себя, истолкований себя, размышлений о себе. «Гончаров» и «русский», как «Крылов» и «русские», — это что-то неразъединимое, неразделимое. «Вот наш ум», «вот наш характер», «вот резюме русской истории».