О писательстве и писателях. Собрание сочинений
Шрифт:
— Любить трех, четырех — почему бы я не могла? Могла бы! Я любила, была счастлива, очень. Высшего состояния я не знаю. Политика, поэзия — все ниже любви, ибо это есть поэзия, по самой жизни; единственное условие, за ними ухаживала, берегла. Все бы им сделала, равно ко всем была бы привязана и принадлежала бы всем трем.
На мой изумленный взгляд, с ударением, в глубокой задумчивости (и тени улыбки не было: вообще выпадают такие патетические, секундные разговоры):
— Истинно могла бы! Нет, нет — никакого бы обмана не было! И вовсе не по чувственности — разве ее нельзя иначе и больше удовлетворить? — не потому, что они сами истинно прекрасны и так глубоко не сходны, и так постижимы мне… И я была бы несчастна или недолго счастлива с каждым из них, ибо в них есть односторонность и узость, при честности, при прямоте. Но сыта, духовного сыта я могла бы быть только в тройных лучах этих несходных и равно порознь милых душ.
Пусть читатель думает — я привожу, слышал. Мне кажется, мы самого «материала» любви не знаем; мало записано «случаев» и еще менее сделано подлинных настоящих признаний. Но я договорю о французской пьесе. Ну, соглашусь с физиками, что жена любила «еще и другого» по чувственности. Но отчего этот полюбил не девушку (мало ли их), а вот… «общился любимым существом» (мысль Достоевского) с совершенно счастливым ее мужем, с которым она настолько не прерывала отношений, что он много лет «был совершенно счастлив»?!
Ревность, Отелло — это конечно факт! Но только факт: я не прибавил бы к нему никакого плюса. Искоренение, да притом полное, даже не зарождение ревности — это есть также факт, только не подчеркнутый
— Между ними не было источника почти всех несчастий человеческих: ревности. Все они были как дети, и ласками рождающихся у них детей, потому что дети их были общие.
Это в «Сне смешного человека» («Дневник писателя»), о котором опять мне пришлось услышать замечательный рассказ. Один писатель, сейчас живой, заговорил, что вот только Достоевский мог бы составить противовес и дать настоящую причину новым религиозным идеям Толстого. И прибавил: Толстой, вскоре после смерти Достоевского, желая что-нибудь, среди семьи своей, прочесть из него, открыл случайно «Сон смешного человека». Он, до того был поражен силою, красотою и необыкновенною оригинальностью и новизною очерка, что, захлопнув книгу по прочтении рассказа, воскликнул: «Ничего подобного никогда я не мог написать» [135] .
135
Подобным образом Л. Н. Толстой отзывался о «Записках из Мертвого дома» Достоевского (письмо Н. Н. Страхову 26 сентября 1880 т.). «Сон смешного человека» не вызывал столь высоких оценок Толстого. В дневнике 13 июня 1891 г. он записывает: «Булыгин читал «Сон смешного человека» Достоевского. Хорошо задумано, дурно исполнено».
Между тем тут именно и вложена та «несуразная мысль» Достоевского, которая в устном изложении так поразила его друга. Толстой даже не заметил ее; точнее: не заметить ее нельзя, ибо на ней-то все и зиждется, но в очерке Достоевского это «искоренение ревности» проведено с такою экстатическою силой, а главное — показаны столь великие моральные плоды его, невинность, чистота, безмятежность, что творец «ревностей» Позднышева, Каренина и Болконского не почувствовал никакого укола своей мысли, никакого оскорбления своему сердцу, вкусу, воображению. Есть вещи — и вдруг все плачут, хотя вчера их всех — проклинали. Такова сила слова. Сила гения. Все помнящие «Сон смешного человека» знают, что он принадлежит к таким вещам.
Окончательное же и «уравновешенное» объяснение заключается в следующем. Все мы еще в университете слышали, при изложении систем философии от Платона и Пифагора до Бруно и Лейбница, что, по мнению седых мудрецов, человечество, homo sapiens, есть «малое отражение всего мира», «микрокосм» его. Это — не бриллиант, а корона необыкновенной сложности, куда вставлены все камни, содержащиеся в горах, и все металлы, извлекаемые из руд. К этому естественному богатству цивилизация прибавила еще необыкновенной сложности «работу», узор, рисунок, стиль и план. Но вернемся к природному составу человека. Что он есть вершина, «корона» мира — это есть и религиозная истина, а не одна философская. Читайте в «Бытии» историю сотворения мира. Итак, все отражено в человеке, в его составе. Когда говорят о человеке, как о микрокосме, — и это есть возвышенная идея, никем не оспариваемая, — то почему profanum vulgus, «умственная чернь», не останавливается на том, что в глубочайших его недрах, рождающих, содержится также не мало-бриллиант, который совершенно ответил бы требованиям канонического права, но эта же там «сложная коронка», которая скорее ответит вкусам Пифагора. Пифагора и Соломона, Давида, «праотцев человечества». Лебедь, заклевывающий всех подруг после потери одной (и это нас трогает до слез), тогда найдет в человечестве свое отражение: он нашел его в Пенелопе греческой, Андромахе троянской, Дамаянти индусской, в нашей русской Ярославне («Слово о полку Игореве») и в великих героинях Эдцы. Есть он и сейчас — ровно столько, сколько было в Греции и Индии, среди браминов и нибелунгов. «Сложная коронка» указует, что каждый бриллиант горел, горит и будет гореть вечно, но «в своей оправе и в своем уголке». Это — вечная часть. В чем же остальное «целое»? Те же древние книги показывают нам, что одновременно с Дамаянти и Ярославною было совершенно иное сложение пола, по типу уже не лебединой привязчивости, а по другим, космогоническим типам: все в удовлетворение требования, идеала и (по моему глубокому убеждению) закона Божия: «Человек есть последний, и в нем соединится все». Остается совершенно бесспорным, что любимейшая церковная книга нашего народа есть Псалтирь и что дивные эти песнопения, хвалящие Бога, зовущие Бога, как бы в богоприсутствии запетые, изошли от сердца, которому ничего не говорил пример привязчивого лебедя. Я сказал, что нигде нельзя поставить ни плюса, ни минуса. Анджело Пушкина был, с точки зрения VII заповеди, гораздо «богоугоднее» Давида, а в самом-то деле был ли он угоднее? Его проклинали люди, он был мучитель людей, он был Каин — вот его имя. Невозможно, при малейшей наблюдательности, не заметить, как люди, столь же мало помышлявшие об «умеренности и аккуратности» в данной сфере, как Пушкин или «праотцы» (они были все приблизительно одного сложения), отличались изумительной, совершенно не имеющей себе конца добротою, благостью, готовностью все для другого сделать, правдивостью, прямотою. Это добрые волы, как говорит Бульба о запорожском стаде, перебодавшем ляхов. Я говорю не в шутку. Я долго наблюдал. И совершенно не знал исключений из правила: 1) умеренность и аккуратность в сфере пола — сухость, лживость, бессердечие, жестокость, часто бесталанность; 2) «еда и питье с блудницами» и доброта, открытость, товарищество к человечеству «всем ровня» и часто гениальность или большой талант. И это — в обоих полах. Тут и находит свое место «причина семьи с точки зрения высших идеалов альтруизма и человечности, идеалов всемирности и братства. Тип семьи, и особенно моногамной семьи, никогда не обнимет собою человечества, но хотя он никогда и не сократится, не умалится. Навсегда это есть твердая, нерастущая и нестареющая часть. Человек есть микрокосм: и как полигамический, и так и полиандрический (французская пьеса) тип семьи мало и ни в угоду чему никогда не сократятся, хотя никогда и не вырастут.
Константин Великий испек живою в натопленном зале свою жену Фаусту; она знала грозную власть мужа своего и все же полюбила скромного певца своих дней (наездника цирка; цирк занимал такое же место тогда, как опера теперь). Нам это кажется некрасиво: «наездник», «простой человек». Но вспомните «Эолову арфу» Жуковского, где также княгиня полюбила нищего музыканта, «мужичка» почти, вспомните «Люцерн» ригориста Толстого: как он выше оценил странствующего музыканта, нежели завтракавших с ним лордов. Почему Толстой нравственно прав, а Фауста нравственно неправа? Любовь еще ценнее, тоньше и губительнее, и она еще щепетильнее в выборе «друзей» и «не друзей», нежели случайные вспышки «моральной души» Толстого. Никто столько не напутал у нас, столько несправедливого и жестокого не наговорил о любви, как вечно трактовавший о ней Толстой. Он ее преследовал как собаку, и бил как собаку: и она у него битая, льстивая, трусливая, опозоренная какая-то и гадкая. В этом отношении как выше и Тургенев, и Гончаров: которые знали не только «любовь — цемент семьи», но и любовь, как «известное чувство», как восходящие и заходящие звезды, как расцветающие и отцветающие цветы. Но возвращаемая к исходному пункту суждений наших, «старому другу» Чернышевскому. Очень наивно, очень грубо, очень деревянно — он указал своею «Верою Павловною» и кружком мужчин-аскетов, около нее занимавшихся медициною, техникою и политикою, что обычный тип полового сложения, который можно назвать толстовско-церковным (здесь эти антагонисты совпадут), «не отвечает моей натуре и натуре моей подруги». Он выразил это ужасно грубо, щетинисто. Очень многие и увлеклись им, «из молоденьких», но очень многие резко отвергли, и даже позорили за это его имя. Между тем истина состоит в том, что «натура моя и моей подруги» есть такая же часть, дробь, не имеющая вовсе возраста до «объема всего человечества», как он это проектировал в своих алюминиевых дворцах.
Таковых не возникло. Но и «развала семья», как пугались современники, не произошло от «Что делать?». Ничего не изменилось, ибо в этой именно области, как говорит Гёте, вы все и целое человечество
По вечным великим Железным законам Круг жизни свершаем. [136]Сам Толстой где-то обмолвился: «браки совершаются в небесах», т. е. без участия «звезд», что ли, мужчина ли, женщина ли «не находят своей судьбы». Мог ли применить это к Карениной и Позднышеву. Но я хочу договорить свою успокоительную мысль: сколько я наблюдаю много лет, нигде тип семьи, моногамически-верный, «по типу лебедя», не укрепился так, как именно в квартирках, где большая фотография Чернышевского висит среди, разных Марксов и других «страшилищ», среди домашнего «иконостаса». Так я называю стенку либеральных и радикальных квартир, сплошь увешанную портретами «светил человеческой мысли», от Писарева до Будды. И все здесь останется по-старому. И я ничего не имею здесь прибавить, как эту крупицу мысли: судить здесь, и именно здесь, осуждать, порицать и еще больше казнить — страшно, невозможно; глупо — как судить, почему планеты, кометы и звезды движутся не по одним эллипсисам; или безбожно — как осуждать творение: зачем созданы не одни лебеди, но и травоядные, и всеядные, и хищные.
136
И. В. Гёте. Божественное (1782) (Из цикла «Философские стихотворения»).
Мечта в щелку{22}
…Нет, это ужасно. Быть трусом не только при жизни, но и после смерти! Ну, хорошо, я рос, сперва — мамаша, потом — брат, заступивший место отца, милый Коля, теперь покойник. Всегда обеспеченный стол, столь же обеспеченный, как плошка с молоком для комнатной собаки. В известный час дня, о котором я, конечно, знал, я входил в определенную комнату, садился на определенный стул, съедал две тарелки, жидкого и твердого, говорил куда-то в угол «спасибо» и возвращался в свою комнату, обыкновенно спал, затем пробуждался, приходил опять на тот же стул в той же комнате и выпивал два, а при смелости и три стакана чаю, опять повторял в угол «спасибо» и, вернувшись к себе, зажигал лампу. «Да, что такое? Завтра — уроки, надо приготовить уроки», и я раскрывал журнальчик, смотрел: «пятница» — такие-то «уроки», но, припоминая пять учительских физиономий, вместе с тем вспоминал, что один учитель что-то как будто задал, но не прямо, а косвенно, второй велел что-то повторить, третий задает так много, что все равно не выучить, четвертый — дурак и его все обманывают, пятый урок — физика и будут опыты. Тогда я облегченно вздыхал. О, это был радостный вздох, настоящий вздох бытия. «Значит, ничего не задано». Тогда я все пять книжек, по всем пяти урокам клал дружку на дружку и совал в угол стола, чтобы завтра не искать. «Значит, все готово к завтрому?!» И с аккуратностью Акакия Акакиевича, человека законного и исполнительного, я захлопывал журнальчик, всовывал его среди пяти книжек, чтобы завтра тоже не искать, энергично повертывался к постели, брал на всякий случай катехизис или алгебру, засовывал меж листов палец и, спустив книгу к полу, как бы в истоме усталости или пламенного зубренья (это на случай входа в комнату брата) закрывал глаза… и бурно, моментально, фантастично — не то что уносился, а прямо как будто падаю в погреб — уносился в мир грез, не только не имевший ничего общего с Нижним Новгородом и гимназией, но и с Россией, Карамзиным и Соловьевым (воплощение истории), ни с чем, ни с чем…
Так, царства дивного всесильный властелин…Сумел же Лермонтов выразить настроение… Но это было до утра. Утром я вставал — тихий, скромный, послушный, опять выпивал два стакана чаю с молоком, брал приготовленные вчера пять книжек и шел в гимназию. Здесь я садился на парту и, сделав стеклянные глаза, смотрел или на учителя, который в силу чарующей гипнотической внимательности моей объяснял не столько классу, сколько в частности мне; а на математике смотрел также на доску. Семь лет постоянного обмана сделали то, что я не только внимательно смотрел на учителя, но как-то через известные темпы времени поводил шеей, отчего голова кивала, но не торопливо, а именно как у вдумчивого ученика, глаза были чрезвычайно расширены (ибо я был ужасно счастлив в душе), и, словом, безукоризненно зарабатывал «пять» в графе «внимание и прилежание». Конечно, я ничего не слышал и не видел. Когда меня вызывали — это была мука и каинство. Но все семь лет учения меня безусловно любили все товарищи (и я их тоже любил и до сих пор люблю), и едва произносилась моя фамилия, как моментально спереди, сзади, с боков — все оставляли друг с другом разговоры, бросали рассеянность, вообще бросали свои дела и начинали мне подсказывать. Я ловил слова и полуслова, и как Уллис умел же плавать с простыней (кажется) Лаодикеи, морской нимфы — так я отвечал на «три», на «четыре с минусом» или на «два с плюсом». Сам я никогда и никому не подсказывал, потому что совершенно ничего не знал и притом ни по одному предмету. Совестно признаться, но уж теперь дело кончено. И там, и здесь тоже было: «Так, царства дивного всесильный влателин»… Так же пролетели и четыре года филологического факультета. Этим только, то есть столькими годами мечты, воображения, соображений, гипотез, догадок, а главное — гнева, нежности, этой пустыни одиночества и свободы, какую сумел же я отвоевать у действительности, мелкой, хрупкой, серой, грязной, — и объясняется, что прямо после университета я сел за огромную книгу «О понимании», без подготовок, без справок, без «литературы предмета», — и опять же плыл в ней легко и счастливо, как с покрывалом Лаодикеи [137] … Странная судьба, странная жизнь. Но я заговорил не об ней, не об этой полосе жизни и счастья, а о часах покорности, действительности, когда у меня не было стеклянных (блаженных) глаз, а глаза робкие, тихие, я думаю (так я чувствую в душе, так было с внутренней стороны), глубокие, но в чем-то вечно извиняющиеся и за что-то просящие пощады, а вместе — хитрые и готовые на злость, готовые на моментальное бешенство, если бы меня не «простили» и не пропустили к той маленькой щелочке, к какой-нибудь нужной вещи, к которой я пробирался, извиняясь на все стороны. Странно, сколько животных во мне жило. Шакал и тигр, а право же — и благородная лань, не говоря уже о вымистой (с большим выменем) корове, входили в стихию моей души. «Ему приснилось во сне [138] , — говорится о каком-то литовском князе, заснувшем на берегу реки Вилии, — что он видит волчицу, вывшую таким страшным голосом, точно в ней сидело еще тысяча волченят». Вот это обилие в животном — еще животных, как в пасхальных яичках (подарки детям) вкладываются еще яички, все мельче и мельче, и так множество в одном — эта бездонность разумной и провидящей животности всегда была во мне, и отталкивала от меня, и привязывала ко мне. Мне случалось бывать шакалом — о, ужасные, позорные минуты, не частые, но бывавшие — вот бегут люди, отворачиваются: глубокая скорбь проходит по душе, и вдруг выходит лань, да такая точная, с тонкими ногами, с богозданными рогами, ласкающаяся, кладущая людям на плечи морду с такой нежностью и лаской, как умеет только лань.
137
Очевидно, имеется в виду Левкотея, морское божество в греческой мифологии, давшее Одиссею чудотворное покрывало, при помощи которого он достиг берега (Гомер. Одиссея, V, 333–353).
138
Согласно легенде, великий князь литовский считается основателем столицы Литвы Вильно в 1323 г. Заснув после охоты, он увидел во сне железного волка, что было сочтено за указание построить на этом месте город.