О русской истории и культуре
Шрифт:
Разумеется, Сильвестра Медведева, как и других сподвижников поверженной царевны, обвиняли в заговоре на жизнь Петра — облыжно обвиняли, потому что никакого заговора и в помине не было. Что ж, политика — дело грязное, ей без лжи не обойтись. Однако казненных были считанные единицы, и отчего к ним причислили Сильвестра, монаха, богослова и поэта? Именно оттого, что он дерзал быть богословом и поэтом.
Среди обвинений есть и такое: Сильвестр будто бы покушался на патриарший престол. Это нелепость. Профессионалы потому и профессионалы, что смотрели на литературный труд как на призвание и высоких церковных должностей не искали. (Люди следующего поколения, принадлежавшие к тому же цеху «латинствующих», украинцы Стефан Яворский и св. Димитрий Ростовский, не хотели переезжать в Москву и ставиться в митрополиты, и только крутая рука Петра вынудила
В самом деле: с точки зрения человека православного и старомосковского воспитания, учительность — прерогатива Церкви, ее освященных соборов, архипастырей во главе с патриархом. Поэт, новая фигура в Московском государстве, предъявляет претензии на учительство. И Симеон Полоцкий, и Аввакум (он тоже написал несколько поэтических текстов в национальной манере, с ориентацией на богослужебный молитвословный стих) сравнивали себя с апостолами.
Зряй, человече, сей гроб, сердцем умилися, о смерти учителя славна прослезися. Учитель бо зде токмо един таков бывый, богослов правый, Церкве догмата хранивый…Так начинается эпитафия Симеону Полоцкому, сочиненная по заказу царя Федора Алексеевича (тоже поэта) Сильвестром Медведевым и вырезанная на двух позолоченных каменных плитах, которые установили над гробом Симеона в трапезной Заиконоспасского монастыря. Эта эпитафия — вызов патриарху Иоакиму. Покойник, всего–навсего иеромонах, объявлен не просто учителем, но и единственным в своем роде, первым. Пусть нет и не может быть поползновения на сан, но очевидна претензия на обладание истиной. Поэт соперничает с архипастырем, потому что культура вступает в состязание с верой.
Это — не слова, это и дела. В исходе XVII в., как раз при Иоакиме, из православного богослужения исчезают немногие (сравнительно с католической практикой) театрализованные «действа» — Пещное, Страшного суда, Шествие на осляти в Вербное воскресенье. Эти сюжеты тотчас перекочевывают в драматургию (Симеон Полоцкий, в частности, пишет «комидию» о Навуходоносоре и трех отроках, в пещи не сожженных), ибо в 1672 г. в государевом селе Преображенском учреждается первый в русской истории театр.
Первая пьеса и первый спектакль — «Артаксерксово действо» (переложение ветхозаветной Книги Есфири) — своего рода назидательная историческая повесть с заговорами и гаремными интригами. Это громоздкое и бесталанное переложение. Нет сомнения, что спектакль был крайне скучен, к тому же ставили и разыгрывали его любители из Немецкой слободы и из московских приказов (профессиональных актеров в Москве в ту пору попросту не было). Тем не менее царь Алексей Михайлович в тот знаменательный день высидел в той «комидийной храмине» десять часов подряд! Почему государь, обладавший недюжинным художественным вкусом, не покинул «действо»? Он не решился уйти из театра, как не привык уходить с церковного богослужения.
Культура объявила себя соперницей веры и при Петре, казалось, выиграла это соперничество. Смысл Петровских реформ вовсе не европеизация, как принято думать, смысл ее — секуляризация, обмирщение. Петр упразднил патриаршество, учредил Синод и сам себя назначил главою Церкви, «крайним Судиею Духовной коллегии». «Устами Петровыми» в сфере религии (точнее, идеологии) был архиепископ Феофан Прокопович, человек умный и ученый, но авантюрного склада, умевший «находить себе счастие, не справляясь с совестию» (Филарет Черниговский). Впрочем, у птенцов гнезда Петрова совесть была вообще не в чести. Эта «бессовестность» — черта не столько индивидуальная, сколько эпохальная. Рушилась старосветская нравственность — поскольку рушилась духовная власть Церкви («папежский се дух», — восклицал Феофан). Высшая инстанция — государь, который объявляется хранителем и толкователем истины, «власть высочайшая… надсмотритель совершенный, крайний, верховный и вседействительный, то есть имущий силу и повеления, и крайнего суда, и наказания над всеми себе подданными чинами и властьми, как мирскими, так и духовными. И понеже и над духовным чином государское надсмотрительство
Все должны склониться перед монархом, и поэт, конечно, не составляет исключения. Петр не признавал за ним апостольских прерогатив, он низвел его до степени чиновника, выполняющего полезную и рутинную работу по составлению учебников, словарей, ораций на торжественные случаи, церковных текстов, переводов и т. п. Это не служение, это служба. При Петре все служили до смерти, до старости или до тяжкого увечья. Впрочем, служащему человеку требуется отдохновение; соответственно «человеку пера», вне и помимо прямых обязанностей, позволяется развлекать себя и других, скажем сочинять любовные песенки, шутливые вирши, авантюрные повестушки. Кстати, сам Петр был таким «человеком пера». Он и переводил, и редактировал (даже церковные службы), и «развлекался» текстами, составившими чин «всешутейшего, всепьянейшего, сумасброднейшего собора». Петр — «недреманное око» тогдашней литературы и издательской политики и практики, ее «надсмотритель».
Естественно, не все поэты захотели смириться с униженным своим положением. Одни, особенно из радикальных старообрядческих кругов, самозваного «Помазанника–Христа» сочли и объявили антихристом и отказались от молитвы за государя. Другие, как местоблюститель патриаршего престола и первый глава Синода митрополит Стефан Яворский, пытались отстоять христианскую свободу и сочинять по совести. Власть, естественно, прибегала к репрессиям. Были и казни радикалов, и запрещение книг (например, «Камня веры» того же Стефана Яворского), и лишение права публичной проповеди.
Труднее всего пришлось русскому писателю при Анне Иоанновне.
Один из проповедников Елизаветинской эпохи так вспоминал об этом тяжком десятилетии, когда Феофан Прокопович богословские и литературные речи разрешал с помощью Тайной канцелярии, а Бирон прямо–таки третировал Православие: «На благочестие и веру нашу Православную наступили, но таким образом и претекстом, будто они не веру, но непотребное и весьма вредительское Христианству суеверие искореняют. О, коль многое множество под таким предлогом людей духовных, а наипаче ученых, истребили, монахов порасстригали и перемучали. Спроси ж, за что? Больше ответа не услышишь, кроме того: суевер, ханжа, лицемер, ни к чему не годный».
Феофан и другие идеологи времени императрицы Анны понимали, что писатель опирается на общественное мнение — не важно, сочувственное в каждом конкретном случае или враждебное: почитатели и враги согласно воспринимали писателя как преемника, «заместителя» пастыря и как нового пастыря. Общественное мнение попытались переменить, а поэта скомпрометировать, низведя его до шута. В феврале 1740 г. в Петербурге строили знаменитый ледяной дом — брачный чертог для шута князя Голицына–Кваснина и шутихи калмычки Бужениновой. К шутовской свадьбе этих недостойных и несчастных стариков понадобились шутовские же стихи. Сочинить их приказали Тредиаковскому, который считался тогда лучшим мастером поэтического цеха, причем наперед приготовили «краткую материю», программку будущего стихотворения. При её вручении кабинет–министр Артемий Волынский публично прибил Тредиаковского. «Правое мое ухо оглушил, а левый глаз подбил, что он изволил чинить в три или четыре приема» — так несколько дней спустя жаловался Академии наук униженный поэт. Посаженный под караул и снова избитый, Тредиаковский сочинил там требуемые стихи и затем, ряженый и в «харе» (т. е. маске), прочел их на дурацкой свадьбе в потешной зале, куда его доставила стража.
Русские поэты долго помнили о позоре своего собрата. Наверное, помнил об этом Ломоносов, когда 19 января 1761 г. писал знаменитое письмо И. И. Шувалову: «Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у Самого Господа Бога, Который дал мне смысл, пока разве отнимет». Помнил об этом и Пушкин, сказав о Тредиаковском, что «в деле… Волынского играет он лицо мученика», — Пушкин, который в последние свои годы любил повторять горделивые слова Ломоносова, потому что тяготился навязанной ему царской опекой и глядел на свой камер–юнкерский мундир как на шутовской наряд. От этого мундира поэту удалось избавиться только в гробу. В могилу Пушкин лег во фраке, в чем император и Бенкендорф усмотрели вызов.