О себе (сборник)
Шрифт:
Григорьев. Да вы же сами просили «насчет поглядеть». Я и привел.
Лунин. Кого… привел?
Григорьев. Ну их… этих!
Лунин (засмеялся). А-а, да… «Эти».
Григорьев (указывая). Родионов Николай, лет ему сорок.
Мужик кивает.
Осужден за смертоубийство.
Мужик снова кивает.
А этот — Баранов… Тоже… Смертоубийство и у него… Ну, сами изволите видеть, какая рожа.
Лунин (усмехнулся). За труды. (Передает
Григорьев. Сделают. Только пусть попробуют не сделать. Первый мужик. Что глядишь, барин?
Лунин. А ты совсем как мой Васильич. (Тихо позвал.) Васильич…
Первый мужик. Баранов я. Баранов фамилия моя. А звать меня Иваном. Иван я, а не Васильич.
Лунин (упрямо). Васильич… Я когда каторгу отсидел и на поселение вышел, домочадцами обзавелся. Домочадцами моими стали старичок Васильич с семьей… Он служил мне. Очень сноровистый мужичок. Что с ним жизнь до того ни делала — в карты его проигрывали, жену продавали… пока он тоже убийства не сотворил! (Позвал мужика.) Васильич!.. (Очнулся.) Ты похож.
Первый мужик. А как же не похож, барин? Все мы одним миром мазаны: сермяга, да нос красный пьяный, да борода. И все ж не Васильич я, барин, хотя знакомы мы с вами прежде… Это так… Эх, не признали. Неужто совсем не признали?
Мужик молча глядит на него.
Первый мужик (засмеялся). «Подай милостыню Христа ради».
Лунин (глухо). Признал.
Первый мужик. То-то. Я на заднем дворе содержался тогда… Оголодал совсем, в чем жизнь держалась — одни косточки. А ты хлебушка мне поднес, не побрезговал… Век не забуду, барин.
Лунин. А убивать меня тебе не жалко будет?
Первый мужик. А как не жалко? Последнего человека убивать жалко. На букашку наступишь — и ее жалко, а ты хлебушка мне поднес. Но жалеть-то с умом надо. Я откажусь — другой возьмет. А все ж таки лучше, когда добрая рука… своя рука…
Лунин (бормочет). За горло ухватит… (Мужику.) Руку покажи.
Мужик протягивает.
Да не ту.
Первый мужик. Я левша, барин.
Лунин разглядывает руку.
Лунин (второму). А ты что ж молчишь?
Второй мужик. А чего говорить?
Лунин. Знаешь, за что я здесь?
Второй мужик. А мне что! Нас не касается. Не нашего разума дело.
Лунин. И не жалко тебе… меня?
Второй мужик. А что тебя жалеть, барин? Тебя вон на телеге сюда привезли, а я пехом через всю Россию… Тебя убить — видал, сколько хлопот… а меня убьют так: пулю в затылок всадят, когда нужник чистить буду, чтобы я своей харей туда ткнулся. Тебе вон полста — но ты жил, хоть сколько, а жил! А мне сорок, а я всю жизнь спрашиваю: за что? За что родился? За что Господь даровал мне жизнь? (Кричит.) Добрый мой, за что?
Первый мужик. Ты на него не обижайся, барин. Силушка его давит. Не старый он еще, вот сила-то по жилам живчиком и ходит. Грузно ему от силушки, как от могучего бремени… А работу свою со старанием исполнит.
Смех Мундира из темноты.
Лунин. А в какие времена человеческие по-другому было? Но слова убиенных всегда одни: «Прости их! И дай силы мне простить, ибо не ведают они, что творят!» Григорьев (испуганно глядит на него). Так мы пойдем, Михаил Сергеевич. Пусть выспятся мужички. А деньги ваши я у них заберу пока, чтоб трезвые были, скоты… (Мужику.) Если что, я вам такую силушку покажу. (Истерически.) Понял?
Уходят.
Лунин со своей постоянной усмешкой молча глядит в темноту, где три мундира, усевшись рядком, мечут карты.
Лунин. Сидят на одной лавочке? Каин… Авель… Кесарь… Вся история бала!
Она. Аве Мария… Аве Мария.
Лунин. Ты! Ты!.. И тогда на балу я встретил тебя…
Она. Аве Мария… Аве Мария…
Лунин. Мне было тридцать семь. Бал кончился. Мне было тридцать семь. Тридцать семь — это Рубикон в империи… Пройди благополучно тридцать семь, и все!.. Кто не помрет, кого не удавят, кто согласится окончательно жить подлецом — дальше покатится потихонечку, ладненько к смерти. (Смеется.) В тридцать семь завершается человек: вырастил до предела свою здоровую мощную плоть и верит, что — навечно. А жир все равно на бойню пойдет, на корм червям и листьям. Ох, как гонит он мысль эту. И вот в тридцать семь я жил в твоей Польше, готовясь вступить на последнюю прямую дорогу к смерти… Я жил, как должен жить тридцатисемилетний холостой богатый гусар… Я много любил, и меня много любили… Любовью называлось… лечь в кровать с совершенно чужой женщиной… Особенно желанной становилась эта женщина, если она была красива. Но еще более полагалось гордиться, если женщину называли красивой другие. И уж совсем пристало быть наверху блаженства… если притом она еще и принадлежала другому. Красть желанное чужое — это тогда особенно меня радовало… Я не помню их лиц. Все смешалось в одно — стыдное тело… И вот тогда, в тридцать семь, я переживал очередную собачью любовь. Мы договорились встретиться с ней на балу у твоей матери. Я помню, как тесно опиралась она о мою руку; это означало: «Я забыла для вас все на свете»… Я помню пудру на ее прошлогодних щеках. Я задыхался от ее запаха, когда увидел тебя.
Она (из темноты). Милый… милый…
Лунин. Я не вижу твоего лица. (Кричит.) После стольких лет грязи красота здесь — звук! Иероглиф необъяснимый!.. (Успокаивается.) Я помню твою шею, и как поворачивалась твоя голова, и как я увидел твой взгляд, и облачко детского дыхания вокруг губ… и кожу щеки. Но я не вижу лица, я забыл его!.. Знаешь, что такое старость? Если в толпе появятся твои отец и мать — ты их не узнаешь. Ты не узнаешь их лиц!
Она гладит его волосы.
Я глядел на тебя и думал…
Она в темноте начинает танцевать.
Боже мой… Бал, на котором я тебя увидел.
Она. Милый… милый…
Лунин. В двадцать семь лет я был старик. В тридцать — я чувствовал себя Вечным Жидом, засидевшимся зачем-то на свете. И вот мне было тридцать семь, и я снова был счастливый мальчик. Упоение сердца! Боже, сколько же надо прожить, чтобы стать молодым!
Она (из темноты). «Как вам понравилась моя дочь?.. Я рада, что…»