О тех, кто предал Францию
Шрифт:
Во время перерыва я подошел в вестибюле к Лавалю.
Они стояли вдвоем с Леже.
Я безо всяких вступлений сказал Лавалю:
— Да, господин председатель, это поистине величественно. И какая замечательная роль выпадает на долю Франции!
Он посмотрел на меня с какой-то смущенной, уклончивой улыбкой. Она словно говорила: «Ну, знаете, не будем увлекаться».
Я без церемонии продолжал:
— Существует одна вещь, и с ней надо покончить немедленно, потому что это позор для Франции. (Я слышал это от многих, как только приехал в Женеву, но я и сам отлично это знал гораздо раньше.) Часть
Лаваль принял вид добродушного удивления:
— Ну? В самом деле? Подкуплены Италией? А не слишком ли это преувеличено? За плечом Лаваля Леже делал мне знаки: «Валяйте, валяйте! Выкладывайте начистоту!»
Я выложил все начистоту и совершенно ясно дал понять Лавалю, что он неправ, защищая продажную прессу. Он продолжал улыбаться, но видно было, что ему не по себе. Он придрался к какой-то фразе в разговоре и, воспользовавшись этим предлогом, шутливо сказал Леже:
— О-о! Я чувствую, что могу хоть сейчас укатить в Париж. Гм... А Жюль Ромэн здесь займет мое место.
Я встретил Идена, Политиса, Мотта, который несколько раз был председателем Швейцарской федерации, Беха — люксембургского премьера — и многих других. С каждым я поговорил, с одним подольше, с другими покороче. Все они были охвачены той же воспламеняющей верой. Идеи, как мне показалось, прямо горел воодушевлением и решимостью.
Я видел, как прошел барон Алоизи, представитель Италии на ассамблее. Он пытался улыбаться, но у него был вид человека, который проиграл свое дело и избегает глядеть людям в глаза. Так как к нему лично все очень хорошо относились, то его жалели, что ему, как итальянскому делегату, приходится нести на себе бремя всеобщего осуждения.
— В глубине души он думает то же, что и все мы, — сказал мне один из его друзей, — он сегодня несколько часов подряд пытался дозвониться по телефону к Муссолини, чтобы убедить того внять голосу рассудка. Но Муссолини, повидимому, от разговоров уклоняется.
После сессии мы вместе с Ланжевеном и Пьером Котом отправились в гости к нашему общему другу, Бенешу, который в то время был председателем Лиги наций. Мы успокоили Бенеша насчет истинного настроения французского народа.
— Да, — сказал он, — а Лаваль?
Мне пришлось признаться, что всего лишь какой-нибудь час тому назад Лаваль произвел на меня не очень приятное впечатление. Но, в противовес этому, настроение на Кэ д'Орсэ было, повидимому, удовлетворительно, сколько это возможно.
— Они его приструнят, — сказал я, — да и мы тоже будем присматривать за ним.
Мы говорили об историческом величии этого момента. Председатель Бенеш тоном глубокого убеждения сказал в точности следующее:
— Если мы выполним наш долг, то мир будет сохранен для всего мира по крайней мере лет на двадцать.
Затем мы стали толковать о Муссолини и о той судьбе, которая ждет его.
— Как правило, — заметил Бенеш, — он всегда в чемто просчитывался в отношении внешней политики. Тут он живет фальшивой репутацией.
Мы заговорили о Гитлере, который притаился и бездействовал. Из Берлина не было ни слуху ни духу. Националсоциалисты старались, чтобы их поменьше замечали.
— Да и они тоже вроде как попались, —
Мой друг Сальвадор де Мадарьяга — один из самых блестящих умов вчерашней Европы,—который был выбран на пост председателя «комиссии пяти» и «комиссии тринадцати» и поэтому лучше, чем кто-нибудь другой, знал все перипетии абиссинского вопроса, любезно пригласил меня обедать в Отель де Берг и подарил мне целый вечер. Нас было четверо или пятеро. Мадарьяга тоже был полон воодушевления и уверенности.
На своем прекрасном французском языке, с легким оттенком акцента, который мог бы сойти за выговор Бордо или Байонны, он, пожимая мне руку, сказал:
— Муссолини теперь конец.
И тут же, обобщая это положение, как это мы всегда делаем мысленно, он сказал то же, что говорил и Бенеш, но более просто:
— Если только мы будем понастойчивей, мир вскоре избавится от всех этих тварей. Да, дружище, снова можно будет приняться за работу и дышать свободно.
Затем он стал рассказывать разные анекдоты и подробности. Мы говорили о том, как должен чувствовать себя Муссолини, и о том, как он будет вести себя в ближайшее время.
— Ему уж нельзя отступить, — сказал Мадарьяга, — он зашел слишком далеко. Слетел бы немедленно. Так что ему придется теперь тянуть до того времени, пока уж это не станет совершенно немыслимым. Он придумает себе какой-нибудь театральный конец. Кое-кто из здешних итальянцев говорит, что они уж знают, как это произойдет: он усядется на свой самолет и бросится оттуда в море. Ну, а другие думают, что самая разнузданная часть фашистской партии, те, у кого на совести самые крупные преступления и кто знает, что им не сносить головы, пустятся во все тяжкие и все на полуострове зальют огнем и кровью, прежде чем их самих вздернут.
Затем Мадарьяга сказал — шутя, но, может быть, в его испанской душе к этой шутке примешивался и легкий оттенок веры:
— Вы знаете, что у Муссолини гороскоп — мне это наднях рассказывал один астролог—совершенно такой же, как у Наполеона, только более заурядный. Звезды предвещают ему гибельный конец, и примерно в том же возрасте, и выходит, что его постигнет смерть на море. Умереть на острове св. Елены—это ведь в своем роде смерть на море, не правда ли? Аэроплан только модернизирует все это.
Таковы были мечты об избавлении, которыми в те памятные октябрьские дни мир жил через своих представителей в Женеве. И говоря «мир», я не делаю ошибки, ибо кое-кто из моих американских друзей, которых я встретил на другой день—например, Эдгар Моурер, — были совершенно так же, как и мы, воодушевлены нашей великой надеждой. Знаменитый лозунг, такой прекрасный, такой благородный, ибо он позволял надеяться на все, лозунг, над которым столько раз глумились сами события,— «Сделаем мир безопасным для демократии», — снова развевался на мачте, и его радостно приветствовали свободные народы.