О том, что видел: Воспоминания. Письма
Шрифт:
Вообще Стенич удивительно чутко чувствовал дураков и сразу распознавал их, под какой бы маской они ни скрывались. Про одного нашего знакомого он говорил:
— Это такой дурак, что за ним уже начинаются вещи: самый умный шкаф, самый умный стол.
Кроме Байдарского Дурака одно время был у него другой мифический персонаж, который говорил про себя, картавя:
— Я не граф, я не князь, я Овчина-Телепень-Серебряной-Погорельский.
Все рассказы о похождениях Овчины-Телепня были приурочены к 1916 году — последнему году перед революцией, когда Петроград кишел великим множеством авантюристов. Овчина-Телепень-Серебряной-Погорельский выдавал себя за прямого потомка древних
— Никита, к Казанскому собору! — говорил ему Телепень.
Рысак мчал его к Казанскому собору. Там, на самом людном месте Невского, Овчина-Телепень выходил, поднимался на паперть, но в собор не входил, а падал на ступени и начинал молиться. Молился он долго, вокруг собиралась огромная толпа, свистели городовые, но он ни на кого не обращал внимания, крестясь и отбивая поклоны. Потом вдруг вставал, садился в свой экипаж и кричал во весь голос:
— Никита, к Донону.
Донон был самый дорогой ресторан Петрограда.
— Никита, за мной!
Овчина входил в зал, сопровождаемый Никитой, и шел прямо к стойке.
— Рюмку водки!
Рюмка водки даже у Донона стоила всего сорок копеек, ради таких ничтожных трат к Донону ходить не полагалось, и рюмку протягивали Овчине-Серебряному с пренебрежением. Тогда он, выдержав паузу, говорил:
— И дюжину шампанского Никите!
Стенич был неистощим в изобретении похождений Серебряного-Погорельского, импровизировал все новые сцены с длинными диалогами. Я почти все перезабыл, помню только, что одна из плутней Телепня заключалась в том, что он собирал деньги для никогда не существовавшего кавалергарда Коко Голицына, которому якобы грозит исключение из полка за неплатеж карточных долгов.
— Кто не был молод, графиня! — говорил, грассируя, Овчина-Телепень девяностолетней графине Клейнмихель, фрейлине императорского двора, заехав на своем Никите к ней в Аничков дворец. — Коко кумир полка, его обожают. Отец у него выжил из ума, скуп, не дает ни копейки… Если Коко выгонят, это будет такой удар для его дяди, князя Григория… Помните сетэмабль прэнс Григуар, графиня?.. Вот подписной лист… Граф Адлерберг подписывался на четыреста…
Получив сторублевку, Овчина-Телепень-Серебряной-Погорельский отказывался от кофе и удалялся. Из всех его четырех фамилий настоящей была только Погорельский. Отец его держал ларек на Никольском рынке…
Иногда героями стеничевских мифов становились не вымышленные, а живые лица.
Остроумие Стенича бывало нередко язвительным. Некоторые люди какую-нибудь язвительную его насмешку запоминали на всю жизнь и не прощали до конца дней своих. Таких людей, оскорбленно кривящихся при имени Стенича, я встречаю и сейчас, через четверть века после его смерти.
Один член Союза писателей как-то сказал при нем:
— Наш брат писатель…
Стенич мгновенно к нему обернулся и воскликнул:
— Как! У вас есть брат — писатель?
В редакции «Литературного современника» Стенич застал как-то одну поэтессу, сидевшую над корректурой. Заглянув ей через плечо, он увидел, что она правит корректуру своего стихотворения.
— Как! Даже вас печатают в этом журнале! — с ужасом воскликнул он на всю редакцию.
Его многие не любили, но для нас с женой каждый его приход был праздником. Хотя издевался он над нами не меньше, чем над прочими. Однажды он у меня нашел тетрадку моих стихов, которые я писал, когда мне было двенадцать лет — в Куоккале, в 1916 году. Невозможно передать, до какой степени он издевался над этими младенческими стихами. Он их декламировал без конца, он их пел. Наиболее глупые строки он выучил наизусть и читал их вслух в присутствии разных почтенных лиц, заставляя их смеяться надо мной. Но я не испытывал при этом ни обиды, ни малейшей даже досады и от души хохотал громче всех. Я знал, что этот неистовый весельчак, этот пронзительно злой насмешник — на редкость добрый, привязчивый, ласковый, скромный и грустный человек.
Наедине с собой он часто упорно грустил и даже подумывал о самоубийстве. Но шутя не раз меня уверял, что от самоубийства его уберегает привязанность не к жизни, а к житейским мелочам.
— Я бы покончил с собой, — говорил он, — но вот отдал в чистку белые брюки, а они будут готовы только в пятницу.
Этот неистощимый весельчак был очень грустный человек по натуре. Эта грусть вызывалась постоянным недовольством собой, — именно недовольством самим собой, а не внешними формами своей жизни. К внешним формам жизни — к бедности своей, к отсутствию славы — был он, в сущности, почти безразличен. С полным правом он говорил про себя словами Маяковского: «И кроме свежевымытой сорочки, сказать по совести, мне ничего не надо». А сорочки у него всегда были чистейшие. Безошибочно, как никто, умел он выбрать себе галстук, и любой пиджак сидел на нем так, словно сшит у лучшего портного. Он был одним из элегантнейших мужчин своего времени, не затрачивая на то ни особых усилий, ни средств. Он никогда не имел прочной семьи, не увлекался картами, не пьянствовал и удовлетворялся очень малым, не чувствуя себя ущемленным. Главный источник недовольства собой лежал в другом. Он не мог представить для себя никакой деятельности, кроме литературы. А из литературных его попыток очень долго ничего не получалось, — ничего такого, чем бы он мог быть доволен сам.
Писать стихи, как я уже говорил, он бросил бесповоротно. Он решил писать прозу, и я не сомневался, что его ждет успех. У него были все данные, чтобы стать прозаиком, — наблюдательность, меткость, чувство слова, умение построить образ, характер. Правда, все это проявлялось в его устных рассказах, но почему бы тем же свойствам не проявиться и на бумаге? И вот завел он тетрадку в клеенчатой обложке и стал время от времени в ту тетрадку что-то записывать. Я любопытствовал, но он держал в секрете.
— Так… Отдельные наблюдения… Удачные фразы… — объяснил он. — Материал собираю…
Прошло полгода, а то и больше, прежде чем я увидел эту тетрадку во второй раз. С удивлением я заметил, что в ней исписаны только первые три страницы.
— Но ведь это заметочки, — сказал он. — Кирпичики, из которых все будет построено.
Он снял очки, чтобы протереть их, и посмотрел на меня робко и неуверенно. Когда он снимал очки, глаза его всегда оказывались робкими и неуверенными.
Я попросил его почитать, и он прочел — с надеждой и страхом в голосе. Я слушал его внимательно, с напряжением, стараясь разобраться. Но разобраться не мог. Все это были отдельные фразы, никак между собою не связанные, или коротенькие зарисовки — и тоже каждая особняком. Во всем этом нельзя было уловить никакого общего замысла, даже сюжетного или стилистического, это не было объединено никакой целью, никакой мыслью. Не было даже наблюдательности, приметливости. Объединяло эти фразы только стремление к вычурности, только желание сказать так, как никогда не было сказано раньше. Да и вычурность была вымученная, без блеска, без юмора. Вот какой примерно вид имела одна из заметок: