Об Ахматовой
Шрифт:
Отдавая должное обличительной силе книги, даже соглашаясь с ее пафосом в целом, многие находили, однако, в том или ином хорошо им знакомом персонаже или эпизоде черты, в которые они не могли поверить или с которыми не могли согласиться. Замечу, что и вопросы с обвинением кого-то в стукачестве вовсе не такие безобидные и элементарные, как, возможно, казалось издалека. Хорошо помню, как я водил к Н.Я. Семена Липкина и Инну Лиснянскую, главной целью которых было открыть Н.Я. глаза на Марию Петровых и восстановить ее – для них неоспоримое – доброе имя.
И такие заступники находились у многих. Некоторые, например Э.Г. Герштейн, вступались за мертвых (в частности за С.Б. Рудакова), затем оборонялись, как могли, сами, после
Очень за многих – от Харджиева, Зенкевича и Маршака до безымянных евреев-математиков, уволенных с работы, и детей арестованного нэпмана – заступилась Л.К. Чуковская, написавшая уже в 1973 году целую книгу-отповедь «Дом поэта»160. При этом главной жертвой «Второй книги» она находит всё же не кого-нибудь, а А.А., при жизни которой Н.Я. «не решилась бы написать ни единой строки этой античеловечной, антиинтеллигентской, неряшливой, невежественной книги»:«.. К числу посмертных надругательств над Анной Ахматовой я отношу и „Вторую книгу“ Н. Мандельштам. Вышедшую, к стыду нашему, у нас в Самиздате – в виде рукописи и на Западе – в виде книги. <.. > Ахматовой после смерти выпало на долю еще одно несчастье: быть изображенной пером своего друга – Надежды Яковлевны Мандельштам»161. Она называет Н.Я. «мастерицей всевозможных сплетен» и решительно отказывает ей в претензии на «треугольник» с О.М. и А.А., в праве на тройственное «мы».
Настроения всех задетых и возмущенных «Второй книгой», быть может, четче и жестче других просуммировал и выразил Вениамин Каверин, написавший Н.Я. в том же 1973 году резкое и фактически открытое письмо:
Вы решили – ни много, ни мало – доказать, что за последние пятьдесят лет нашей литературы не было. Были только Мандельштам, Ахматова и Вы, не написавшая ни строчки. Замечу, что в первой книге Вы пишете об Ахматовой, как о старшей сестре, а во второй – как о младшей, которую можно время от времени покровительственно осадить. <… >
Вы не вдова, Вы – тень Мандельштама. В знаменитой пьесе Шварца тень пытается заменить своего обладателя – искреннего, доброго, великодушного человека. Но находятся слова, против которых она бессильна. Вот они: «Тень, знай свое место».162
Как видим, явным эпицентром читательского гнева стала именно Ахматова, вернее, то, что Н.Я. о ней написала; многие формировали свое мнение о «Второй книге» именно на этом «материале».
Но для того, чтобы быть задетым в книге Н.Я., вовсе не обязательно было быть первым поэтом России. Ф.Г. Раневскую, например, названную в одном месте «хорошей актрисой», в другом Н.Я. помянула так:
В Ташкент я приехала совсем разутая. Фаина Раневская, актриса, дружившая тогда с Ахматовой, подарила мне тапочки, связанные из крученой ваты, то есть хлопкового сырья. Они порвались на пятый день, потому что я неосторожно ступала. Фаина горестно вздыхала, что своей тяжелой походкой я загубила нежную и красивую вещь. В ее голосе был звук: обуви на вас не напасешься! (Именно на таких ролях она специализировалась в театре и, говорят, была сильна.) Я раскаивалась, что приняла подарок или, по крайней мере, не предупредила, как он непрочен.163
Но сама Раневская категорически это отрицает:
Эта мразь даже меня оболгала, даже п[отому] ч[то] я слишком явление незначительное. Никаких плюшевых тапочек у меня не было никогда, которые якобы я ей дарила и бранилась, как торговка, когда тапочки порвались.
От очной ставки двух тапочных свидетельств остается ощущение того самого раствора правды в неправде, о котором писал Найман: ведь в Ташкенте-то обе женщины были (и, кстати, ревниво недолюбливали друг друга, что засвидетельствовано Л.К. Чуковской).
Думаю, однако, что художественный прием, к которому – быть может, и непроизвольно – прибегает Н.Я., должен быть все-таки иной – и к тому же напрямую «позаимствованный» у Мандельштама-прозаика.
В заявке на повесть «Фагот» содержится одна его бесценная обмолвка: «показ эпохи сквозь „птичий глаз“»165. Птичье зрение – дальнозоркое, там работает своеобразный самофокусирующийся бинокль с отменной разрешающей способностью. При этом птичий хрусталик сфокусирован строго на центр своего окоема, он шарит по нему, словно прожектор. Но зато в остальном и обширном диапазоне всего видимого птицей – вне ее фокусного центра – картина нечеткая, размытая, путаная, порой искаженная. Итак, широко смотреть, но видеть только узкую зону, только самое нужное и важное, только «мишень» – в этом вся природа птичьего глаза166.
И такова же природа Мандельштама, его редкостный физиологический дар – быть всегда в фокусе, в центре собственного видения, мышления или ощущения. Именно здесь разгадка одного из мандельштамовских парадоксов: редкостная материальность, достоверность и убедительность его стихов и его прозы при большом количестве «ошибок» и запамятований в деталях. Но это ошибки – по меркам человеческого зрения, когда всё и везде видится примерно одинаково. На птичий же взгляд это никакие не ошибки, а второстепенные пустяки, мелочи из окрестностей, которыми можно пренебречь и «исправление» которых чревато расфокусировкой целого, главного, стержневого.
Но отсюда проистекают не только сами ошибки и завихрения, но и бесчисленные обиды на них. Цветаева в свое время рвала «Шум времени» – «подлую книжку» О.М.: в ней она была задета незаслуженными насмешками поэта над дореволюционной общественной атмосферой и над российскими либералами, – такой тон казался ей неуместным, но и она не брала в расчет, сколь это второстепенно в самой прозе. Обижался и Валентин Парнах, усматривая в Парноке из «Египетской марки» прежде всего карикатуру на себя и не улавливая всей трагичности этого персонажа, списанного автором прежде всего не с Парнаха, а с самого себя!
А вот Сталин, похоже, не обиделся на «широкую грудь осетина». Стихи не о ней, а то, о чем стихи, по-видимому, даже польстило ему…
5
Одни современники защищали, другие обличали Н.Я. И у тех и у других были свои аргументы и свои контраргументы. Сильные и слабые, объективные и субъективные.
Но меньше всего хочется оказаться в чьем-то «лагере» – предрасположенность мира к расколотости и к тупой вражде до крайности удручает.
Мне «вспоминается» декабрь 1938 года и другой лагерь: транзитная зона среди запорошенных сопок, взгляд упирается в них и в посеревшее море внизу, ряды бараков, побеленную больничку с настоящими пружинными кроватями, на одной из которых умирал мой любимый поэт.
А в это время на другом конце страны – где-то между Струнино, Шортанды и Москвой – металась, не находя себе места, его жена, еще не вдова, обуянная отчаянием, одиночеством и тоской. Вдовой она станет, когда посылка, отправленная 2 января 1939 года и в которую она позабыла вложить сало, вернется в Москву за смертью адресата. Письмо же, написанное 22 октября 1938 года, она так и не отправила, и он его тоже не получил.
Двадцать седьмого декабря 1938 года, когда он умер, ей было тридцать девять лет и неполных два месяца, а жизни оставалось почти столько же – сорок два года и два дня. Около двадцати лет ушло у нее на то, чтобы не умереть и сохранить стихи и прозу, еще десять-пятнадцать – на то, чтобы увидеть их в самиздате или напечатанными, на Западе или у нас.