Обетованная земля
Шрифт:
— Почему?
— Сам не знаю. Вероятно, эмигранты как перелетные птицы, которых посадили в клетки. Осенью начинают рваться в полет.
Ленц огляделся и зевнул. Плюшевый холл и правда наводил изрядную тоску.
— Устал я что-то, — сказал он. — Разница во времени. Переночевать здесь можно?
Мойков кивнул:
— На третьем этаже, комната номер восемь свободна.
— Мне завтра нужно возвращаться, — сказал Ленц. — Хотел вот только на тебя взглянуть, Людвиг. — Он улыбнулся. — Как странно, встречаешься спустя долгое время, а сказать почти нечего. Вероятно, несчастье — жутко однообразная штука.
Я пошел с ним наверх.
— Ты считаешь, что это
— Нет. Но разве это счастье? Ждешь чего-то. Вот только чего?
— Вернуться хочется?
— Нет. Думаю, что нет. Не знаю. Помнишь, как мы в лагере говорили: пока ты жив, ничто еще не потеряно? Какие же мы были идиоты с этим нашим беспомощным, фальшивым героизмом. Правильней было бы сказать: пока ты жив, тебя еще могут подвергнуть пыткам. Пока ты жив, ты еще можешь страдать.
Спокойной ночи, Людвиг. Надеюсь, завтра утром мы увидимся?
— Само собой, Зигфрид.
Ленц снова улыбнулся. Улыбка была равнодушная, циничная и печальная одновременно.
— Вот и в лагере мы так же порой друг друга спрашивали. Только ответить с такой же уверенностью было нельзя. Ты знаешь, что мы с тобой, наверное, единственные из этого лагеря, кто до сих пор жив?
— Наверное.
— Тоже кое-что, правда?
— Не кое-что. Все, — сказал я.
Я снова спустился в плюшевый холл. Как раз в это время сюда уже залетела графиня. В дымчатом облачке кружев, белея лицом, она сидела перед большим стаканом водки.
— Я делаю все, что в моих силах, чтобы умереть пристойно и не попасть в богадельню, — прошептала она. — Сама себе положить конец я не могу, религия не позволяет. Но почему у меня такое железное сердце, Владимир Иванович? А может, оно у меня резиновое?
— Оно у вас из самого драгоценного материала на свете, — ответил Мойков почти с нежностью. — Из воспоминаний и слез.
Она кивнула, сделала большой глоток. Потом робко спросила:
— Но разве это не одно и то же?
Мойков кивнул:
— Пожалуй, что да, графиня. Даже если это счастливые воспоминания и счастливые слезы. Особенно если счастливые. — Он повернулся ко мне и раскрыл свою огромную ладонь. На ней лежала пригоршня снотворных таблеток.
— Сколько тебе? — спросил он.
— Две, — ответил я. — Или три. Ты ведь ясновидец.
— Полнолуние. Возьми три на всякий случай. А две я для графини оставлю.
Я заснул, но несколько часов спустя проснулся от собственного крика. Прошло какое-то время, пока мне удалось прийти в себя. Мне снилось бледное, безмолвное лицо Сибиллы и то, другое лицо, в Париже, застывшее, в рое жужжащих мух, а потом другие мертвецы, и среди них вдруг неожиданно Мария Фиола, и я сразу почувствовал себя обманщиком, обманщиком и живых, и мертвых. Уставившись перед собой, я механически судорожно одевался, намереваясь пойти блуждать по ночному городу, но потом снова разделся и стал смотреть вниз, во двор, мысленно оглядываясь на свою жизнь и свои дела, принял оставшиеся таблетки и подумал о Ленце, о графине, которая не может умереть, и о Джесси, которая умирать не хочет, а потом о многом другом, и принял еще несколько таблеток, теперь уже из своих запасов, и только после этого медленно, боязливо соскользнул в черное булькающее ничто, тени которого наводили на меня страх, потому что я был беззащитен перед ними и потому что мне нечего было противопоставить им, кроме моего собственного, истерзанного и презираемого мною, расколотого «я».
XXI
Я встретил Зигфрида Ленца, когда выходил из гостиницы.
—
Я кивнул:
— Тут за углом драгстор. Как ты спал?
— Хуже некуда, Людвиг, или как тебя сейчас величать?
— Людвиг Зоммер.
— Ну и отлично. Если бы еще воспоминания можно было менять с такой же легкостью, как имена, верно? Только подумаешь — все уже позади, но стоит встретить старого товарища по лагерному несчастью, как прошлое снова встает перед глазами. Вот войну люди с годами то ли забывают, то ли многое в ней постепенно покрывается патиной переносимости, — но лагеря! Это совсем-совсем другое. Война — это глупость, это убийство, но слепое — попасть можно в каждого. А лагеря — это в чистом виде жестокость, в чистом виде зло, массовое убийство из одной только радости убивать и мучить. Такое не забывается, живи ты хоть сотню лет. — Ленц слабо улыбнулся. — Зато, может, хотя бы после войны не будет объединений фронтовиков с регулярными встречами в пивных и приглаженными, фальшивыми воспоминаниями. Или тебе так не кажется?
— Нет, не кажется, — сказал я. — По крайней мере, в Германии без них не обойтись. И это будут не объединения жертв, а объединения убийц. Ты забываешь, что наша ненаглядная отчизна считает себя родиной чистой совести. Немецкие палачи и убийцы всегда делают свое дело только в силу идеалов и с первоклассно чистой совестью. Это-то в них и есть самое омерзительное. У них на все имеются причины. Или ты забыл пламенные речи, что произносились перед казнью прямо под виселицами?
Ленц отодвинул свой сэндвич.
— Неужели ты думаешь, что после войны они сумеют выкрутиться?
— Им даже выкручиваться не придется. Просто по всей стране вдруг разом не станет больше нацистов. А все те, кого все же схватят, начнут доказывать, что действовали исключительно по принуждению. И даже будут в это верить.
— Веселенькое будущее, — усмехнулся Ленц. — Надеюсь, ты ошибаешься.
— Я тоже на это надеюсь. Но ты посмотри, как они сражаются. Они же бьются за каждую навозную кучу, будто за святой грааль, и умирают за это.
Разве они похожи на людей, которые в ужасе от того, что творилось в их стране больше десяти лет? По сравнению с этими зверствами времена Чингисхана кажутся санаторием. Только немцы способны отдавать жизни за такое.
Ленц снова придвинул к себе тарелку.
— Давай не будем больше об этом, — сказал он. — Почему мы не можем без таких вещей? Ведь мы выжили только потому, что старались думать и говорить об этом как можно меньше, разве нет?
— Может быть.
— Не может быть, а точно! Но здесь, в Нью-Йорке, на проклятом Восточном побережье, ни о чем другом и поговорить нельзя! Может, потому, что здесь мы опять слишком близко ко всему этому? Почему бы тебе не поехать со мной на Запад? В Голливуде, на Тихоокеанском побережье, ближайшая земля — Япония.
— В Японии и на Тихом океане тоже война.
Ленц улыбнулся:
— Нас это меньше касается.
— Неужели? Разве так бывает? — спросил я. — Чтобы меньше касалось? И разве не по этой ужасной причине снова и снова возникают войны?
Ленц допил кофе.
— Людвиг, — сказал он. — Мне через пятнадцать минут ехать. Я не собираюсь затевать тут с тобой споры о мировоззрении. Равно как и споры об эгоизме, глупости, трусости или инстинкте убийства. Я хотел бы дать тебе один совет. Здесь ты можешь погибнуть. Приезжай в Голливуд. Это совсем другой мир, искусственный и всегда жизнерадостный. Там легче переждать. А у нас в запасе не так уж много сил. Их надо беречь. Ведь ты тоже ждешь, правда?