Облава на волков
Шрифт:
Пропагандистские материалы в газетах и по радио были образными и доступными для простого народа; все знали, к примеру, припев, сочиненный неким стихоплетом, который пел политические новости в сопровождении гитары:
Рим, Берлин и Токио Действуют толково, Скоро установится Порядок всюду новый…Осенью, перед моим отъездом в Софию, Стоян решил собрать коммунистов, чтобы объяснить им политическую ситуацию, но в мастерскую пришли только двое. Остальные открыто и простодушно заявили, что не хотят больше числиться коммунистами. «Да бросьте вы эту партию, от России мокрое место осталось, а вы нам про коммунизм толкуете!» Я оставил Стояна одного. Все, чего он добился в своей общественно-политической деятельности, рухнуло за несколько месяцев. Взрослые мужики и молодые парни, которые раньше открыто выказывали ему свое уважение, доверие и признательность, теперь избегали разговоров с ним или
Всю ночь я не сомкнул глаз и едва дождался рассвета. Накануне Кичка оставила мой уже уложенный чемодан в маленькой комнате, я тихо открыл дверь и взял его. Выходя, я столкнулся со Стояном, и он сказал, что я мог поспать еще немного, человек с телегой заедет за мной примерно через час, а перед дорогой мне еще надо позавтракать. Я сказал ему, что решил остаться в селе и лечиться сам. Поскольку я представляю опасность для окружающих, жить я буду у Анания Безносого, с которым я договорился несколько дней назад. Санаторий не дает мне более твердой гарантии выздоровления, чем отдельная комната у Анания, где я буду жить в стороне от людей, в тишине и спокойствии.
— В санатории у тебя будет постоянная врачебная помощь и все условия для лечения, — выслушав меня, сказал Стоян.
— Первое условие выздоровления, как говорят врачи, — спокойствие, а я могу быть спокоен только здесь. Ты не должен лишать меня этого.
Я взял свой чемодан и пошел. Стоян догнал меня посреди двора и преградил дорогу. Вероятно, он предполагал, что я обижен вчерашним разговором о Нуше и что я решил, отказавшись от его помощи, тайком ускользнуть из дома. Он просил меня не ребячиться и взять деньги, которые он для меня приготовил. Он не смог меня остановить, но и оставить меня одного он тоже не мог. Мы вместе вышли на улицу, я пошел к дальнему кварталу, а он шагал рядом, терзаясь и не зная, как ему быть. Солнце еще не вставало, но люди уже сновали по дворам и улицам. На днях началась уборка ячменя, и многие собирались в поле. Мы подошли к дому Анания, а Стоян все еще не верил, что я собираюсь жить с ним под одной кровлей. Все село гнушалось этого человека, никто не смел зайти к нему во двор, но я зашел. Стоян, окончательно растерявшийся, остался у калитки. В это время со стороны дома показался Ананий с торбой за плечом и серпом в руке.
— Верь не запета, иди!
Несмотря на наш уговор, бедняга скорее всего не поверил, что я приду в его дом. Вероятно, он был приятно удивлен, но и обеспокоен, как бы я не передумал, увидев его вблизи, поэтому он резко отвернулся и проскочил мимо нас, словно за ним гнались. У него не было носа, не было и губ, и он не мог произносить некоторые согласные. Лицо у него было плоское, от глаз до подбородка закрытое платком, концы которого на затылке были заткнуты под шапку. Между бровей, на переносице зияла дыра, словно маленькая бездна. Под платком проступали очертания зубов и скул, легко было представить себе его лицо в виде полуоголенного черепа, так что он внушал ужас и отвращение, тем более что и платок всегда был влажен от слюны и выделений. Ананий заразился сифилисом во время службы в армии и с тех пор жил отторгнутый и своими и чужими. Он знал, что люди им гнушаются, и сам избегал их. В поле он работал отдельно от братьев, они на одном конце поля, он — на другом. Еду ему оставляли на отшибе, и он ел один, повернувшись к другим спиной. За водой он ходил только ночью, лошадей своих пас отдельно, в праздники не выходил из дому, и к нему никто не приходил. Дом у него был одним из самых старых, если не самым старым в селе, но заброшенным он не выглядел. Он состоял из трех комнат и деревянной террасы спереди, был тщательно выбелен, рамы и двери выкрашены синей краской, а фундамент обмазан местной коричнево-черной глиной. Своими провисшими стрехами, осевшими стенами и торчащими поперечными балками он напоминал столетнего старика, от которого остались кожа да кости, но он еще держится пристойно и приветливо.
В детстве мы боялись проходить мимо этого дома. В нем когда-то жил некий Милан Манасев с женой, конокрад, перебравшийся к нам из другого села, личность темная и опасная в глазах наших почтенных домоседов. Однажды утром Милана Манасева и его жену обнаружили зарезанными — вероятно, это было дело рук румынских контрабандистов, с которыми они якшались. После их смерти дом пришел в запустение и превратился в то таинственное место, какое есть в любом селе. Народное суеверие населило его всякими таинственными силами — домовыми, оборотнями и разнообразными злыми духами, которых многие видели своими глазами. Еще многие видели, как Манасев и его жена стоят ночью на крыше дома, как они в белых одеяниях пляшут во дворе хоро, как гонятся по улице за припозднившимся прохожим или режут забытую в поле скотину. Позже в этом доме поселился Ананий, чтобы искупать в одиночестве грехи своей молодости, а теперь к нему присоединялся и я — поджидать свою смерть.
Возчик, которого Стоян нанял, чтобы доставить меня на остановку автобуса, погрузил мой багаж и перевез его в новое жилище. Багаж состоял из маленького столика на шатких ножках, деревянной кровати, ватного одеяла, керосиновой лампы и книг. Книг было много — сотни томов, упакованных в бумагу и перевязанных веревками. Приобретение книг было главной моей заботой, пока я учился
С этого дня все в селе узнали, что у меня чахотка, и стали смотреть на меня как на обреченного. Где бы я ни появлялся, в клубе или на улице, люди настораживались, а дети не смели ко мне подходить. Я был в селе первым и единственным человеком, получившим высшее образование, и если раньше односельчане простодушно выражали уважение ко мне, то теперь с тем же простодушием меня жалели. «Пропал парень, — слышал я шепот за своей спиной, — чахотка никому спуска не дает!» Но я не чувствовал себя таким уж обреченным и отлученным от этого мира. С тех пор как врачи нашли у меня каверну, я знал, что умру, и думал только о смерти. Особенно много думал я о ней в те дни и ночи, что провел в уединении у себя на квартире. Мои товарищи, узнав, что я болен, перестали давать мне задания, собрали деньги и решили послать меня в туберкулезный санаторий. Я отказался туда ехать, и не просто отказался, а сбежал в село. Видимо, я примирился со смертью или мной овладела апатия, но в моем сердце жило только одно стремление — вернуться в село и там умереть. Это стремление, вероятно, поддерживалось страхом встретить смерть среди чужих, не получив от близких последнего утешения. Или это было атавистическое желание, присущее некоторым животным, которые из последних сил добираются до своей берлоги, чтобы умереть там, где они начали жить, и соединить конец с началом.
Как бы там ни было, примирение это было или апатия, но я привык думать о смерти как о естественной закономерности, которая не щадит ни одно живое существо. Я философствовал, копил в сознании всевозможные доводы в пользу этой закономерности, пытаясь утешиться тем, что все тленное обречено на смерть. На войне миллионы молодых людей, моих ровесников, умерли или умирают на полях сражений, что же мне вопить и корчиться, подобно червяку, перед лицом неизбежности? Какая разница, когда я умру — сейчас, через десять или через сто лет? Важно было привыкнуть к мысли, что, когда бы смерть ни пришла, я все равно буду ее бояться. Разумеется, с помощью этой софистики я не сумел вполне преодолеть свой страх, но сумел хотя бы, как мне казалось, отнестись к неизбежности без малодушия и хныканья.
Книги, которые я прочел до тех пор, убедили меня в том, что даже самым проникновенным авторам не удается полностью выразить в слове человеческие мысли и чувства. К прочитанному я всегда что-то добавлял, пуская в ход воображение, и наверное, так бывает со всеми читателями. Слово бессильно в полной мере выразить сложные и неуловимые движения сердца и ума, они могут быть только испытаны и пропущены через сознание. А раз это так, как могу я своими бедными словами выразить то, что я испытывал после встречи с Нушей? Я был полон, переполнен ею — это все, что я могу сказать. Она была моей новой жизнью, моим возрождением. Все мои софистские выдумки о примирении со смертью исчезли яко дым. Во мне поднимался бунт против самой природы и ее извечных законов. Что за слепая сила эта природа, если она создает для того, чтобы уничтожать! Я не мог примириться с ее аморальностью, мой инстинкт жизни взорвался, как вулкан, и выжег своей лавой все мое уныние и примирение. По утрам я делал зарядку, часами гулял по полям, ел как волк. Стоян раздобыл для меня калорийные продукты — мед, масло, парное мясо, а Кичка мне готовила. В обед и вечером я столовался у них под навесом, приносил еду и домой. После обеда и ужина я ходил в клуб слушать радио. Власти давно опломбировали шкалу радиоприемника, но вездесущий Иван Шибилев и на пломбу нашел управу.
После официального выпуска новостей, когда другие уходили, я, Стоян и еще несколько человек оставались в клубе, Иван снимал заднюю стенку приемника, ковырялся в лампах и находил советскую радиостанцию, чаще всего Москву. Из сообщений нашего радио тоже было ясно, что немцы панически отступают на всех фронтах на востоке и на западе, но нам хотелось слышать русскую речь, бой кремлевских часов, торжественный голос Левитана. Дрожь прохватывала, когда этот голос сообщал, что советские войска всего за пять дней прорвали вражескую оборону на протяжении более пятисот километров и освободили больше тысячи населенных пунктов. Советская армия представлялась нам живой лавиной, которая все сметает на своем пути, мы не могли сдержать свою радость и восторг и запевали «Широка страна моя родная» или другую советскую песню.