Облава на волков
Шрифт:
Уйдя в запас, фельдфебель жил в соседней деревне, где его жена получила в наследство клочок земли. Судя по всему, поселиться в этой далекой и глухой деревне его заставили какие-то обстоятельства, ибо он и сам говорил, что жизнь скомандовала ему «кру-гом!». Троцкий был единственным его бывшим солдатом в округе, они случайно встретились, узнали друг друга, и с тех пор фельдфебель регулярно, по всем большим праздникам, приезжал к Троцкому в гости. Ему уже перевалило за семьдесят, но для своих лет он был здоров и энергичен. Ходил он ровным твердым шагом, словно отбивая такт полковой музыки, и его солдатскую выправку нелепо уродовал лишь нервный тик — сжав кончики трех пальцев правой руки, он по нескольку раз плевал на них. Возможно, конечно, что это был не тик, а просто привычка, выработанная годами его материнских забот о солдатах. У него было плоское, приплюснутое, точно деревянная баклага, лицо, ходил он в темном пиджаке из крашеного солдатского сукна, бриджах и высоких сапогах, которые воняли ваксой, оскверняя праздничное благоухание домашней стряпни. Фельдфебель сохранил казарменные привычки не только в одежде и поведении, но и в манере выражаться. Начиная есть, он выкрикивал, как в ротной столовой: «на-чинай!», вставая из-за стола — «встать!», направляясь куда-нибудь — «шагом марш!».
Троцкий задыхался от неистовой щедрости, он готов был вырвать последний кусок из горла своих близких, лишь бы приготовить для своего идола стол, за которым мог бы утолить голод даже ненасытный Лукулл. Праздники эти выходили за пределы узкого семейного круга. Троцкий всегда звал соседей, потому что ему нужны были свидетели его торжества. С нашей стороны постоянными гостями были бабушка, дедушка и я. Если козырем Троцкого был бывший фельдфебель, то дедушкиным козырем был я. Я читал наизусть стихи из школьной хрестоматии, и дедушка так гордился моим талантом, что всюду водил меня за собой.
Все сидели на полу, только знатный гость возвышался на трехногой табуретке перед специально приготовленным для него ларем, который вздымался как амвон над общей трапезой. С этого амвона его плоская физиономия, точно луна, освещала головы людей своим холодным благоволением. Никто не решался улыбнуться даже про себя, когда он слюнявил пальцы, словно порченный сглазом, потому что все считали этот обезьяний жест не недостатком, а признаком благородства. Все ждали, когда он первый потянется к еде, и лишь тогда отламывали себе хлеб. Фельдфебель был малоежкой и, несмотря на уговоры хозяев, умеренно закусив и сделав несколько глотков ракии, говорил «хватит». Он вытирал платком губы и застывал на своем амвоне, неподвижный и непроницаемый, как Далай-лама. Тогда дедушка слегка подталкивал меня в бок, и я вставал у накрытой трапезы. Литературные вкусы фельдфебеля угадать было нетрудно, и со второй же встречи я начал декламировать ему отрывок из «Шипки» Вазова. Команды генералов, победное «ура» ополченцев, грохот отчаянной битвы возбуждали его праздное воображение, ноздри его щекотал запах пороха, героические чувства распирали приплюснутую физиономию, а когда я говорил, что «каждый, если надо, встретит смерть геройски», из уст фельдфебеля, точно пуля из ружейного ствола, вырывалось громогласное и восторженное одобрение: «Молодец, парнишка!» Весы его высочайшего благоволения склонялись в мою сторону, он вынимал из верхнего кармана пиджака монету в один лев и подавал ее мне, заставив перед этим стать по стойке «смирно», откозырять и крикнуть: «Благодарю покорно!» Каждый раз он с удовольствием отмечал, что я все лучше усваиваю воинский устав, а я замечал про себя, что все больше радуюсь монетке, и все усерднее совершенствовал свой декламаторский дар.
Троцкий сидел по-турецки у самых сапог своего кумира, терзаемый ревностью и раболепной преданностью, смотрел на него снизу вверх и ждал подходящего момента, чтобы привлечь его внимание к себе.
— А я помню нумер своего карабина, — говорил он при первой возможности. — Две тыщи питсот шешнадцатый.
Фельдфебель оборачивался к нему, польщенный тем, что его просветительская деятельность пустила такие глубокие корни в сознание его бывших солдат и что она выдержала испытание временем. Троцкий смотрел на него с верноподданническим огнем в глазах, и это показывало, что наступила та минута, когда он очередной раз попытается отплатить добрым словом своему бывшему командиру за внимание, которым тот удостаивал его в казарме. В сущности, он стелился перед фельдфебелем сам и заставлял делать то же свою семью лишь для того, чтобы рассказывать еще и еще, как этот сплюснутый человек колошматил его в казарме столько раз на дню, сколько он попадался ему на глаза. Рассказы эти никому не позволяли усомниться в том, что его благодетель — выдающаяся личность. Благодетель при этом таился за своей непроницаемой сплюснутой маской и лишь время от времени, вероятно под напором самых сладостных воспоминаний, плевал на пальцы правой руки, словно хотел этой зловещей пантомимой наглядно подтвердить, сколь велик его вклад в формирование душевного облика болгарина.
Троцкий начинал с того, как в первый же день заботливая «ротная мать», осмотрев одежду новобранцев, нашла у нескольких человек вшей и так взгрела их для начала, что у тех ажно морды посинели. Им дали котлы, чтобы они выпарили одежду, но на другой день фельдфебель на беду снова нашел вшей у двух человек, одним из которых был Троцкий. Тогда фельдфебель снял с себя пояс и отделал их перед строем. Они снова пропарились, но вошь есть вошь, где одна, там и тыща. Нашенскую вошь, доморощенную, хоть в огонь кидай, ничего ей не сделается. Фельдфебель и говорит: вас бей не бей, один черт, а ты вот стань смирно и разинь хайло! Я разинул, а он берет живность с воротника рубахи по одной и сует мне в рот. От сюда — на коренной. Жуй! Штук десять сжевал…
Троцкий помнил номер своего карабина, и эта цифра навсегда запечатлелась в его памяти, точно выбитые на камне древние скрижали, именно благодаря наказаниям, число которых превышало заветную цифру. С величайшим наслаждением и мазохистским сладострастием рассказывал он о грандиозной выволочке, которую задал ему фельдфебель на второй год службы. «Тем разом был я дневальный. Рота вышла за город на стрельбы. Гляжу — зводный вернулся и прямо в канцелярию к гасдину филтебелю. Так и так, патронов для учения нету. А гасдин филтебель с утра занят был, дал мне ключ от склада и велел раздать роте холостые патроны, а я взял да забыл. Гасдин филтебель дал зводному патроны и идет на меня синий-зеленый, смотрит на меня и дрожит с головы до ног. «Рядовой Статев, я приказал тебе раздать роте патроны?» — «Так точно, — говорю, — но у меня из головы выскочило». — «Сейчас, — говорит, — я твою дырявую голову залатаю». Он, когда не ярился, солдат подзывал ласково: эй ты, говнюк, харя, ублюдок, поди сюда! А как позовет: рядовой такой-то, добра не жди. Он замахнулся левой рукой, я увернулся, тогда он достал меня правой. И давай — левой, правой… У меня голова загудела, ровно волынка, едва на ногах держусь. Закрываю лицо руками,
Троцкий не успел дойти до кульминации своего вдохновенного рассказа и вынужден был прервать его на акушерском вожделении «гасдина филтебеля». Дверь открылась, и в комнату вошли две женщины. Одна несла на вытянутых руках белую рубашку или полотно, а другая — бутылочку из-под лимонада с красным бантом на горловине. Они подошли к Троцкому с виноватыми, испуганными лицами, и та, что несла бутылочку, протянула ее ему:
— Твое здоровье, сват!
Троцкий поднял бутылочку, попытался втянуть в себя жидкость, но бутылочка свистнула, и в рот ничего не попало. Он болтанул посудину, приник к ней еще раз, и снова она ответила только свистом. Он повернул бутылочку к себе дном, увидел, что дно пробито, и засмеялся, решив, что над ним подшучивают. Жена его издала отчаянный вопль, ударила себя обеими руками по лбу и застыла.
— Чего вопишь? — цыкнул на нее Троцкий и хотел сказать что-то еще, но женщина, подавшая ему бутылочку, сухо сглотнула, прикрыла глаза и сказала:
— Как ей не вопить! Сладкой водочки-то нету!
За столом воцарилась зловещая тишина.
— Врете! — закричала снова тетка Груда. — Хотите дочку мою осрамить! Дом мой опозорить!
Ей снова показали рубашку, она оттолкнула ее, пробилась сквозь толпу, разом заполонившую комнату, и вышла. За ней вскочила и Жендовица. Тогда рубашку предъявили и посаженым, чтоб они убедились в бесчестии невесты. Посаженая посмотрела на нес и опустила глаза, а Стоян Кралев махнул рукой и брезгливо отвернулся к стене. Он пришел незадолго до того, как Троцкий начал свой рассказ о казарме, смотрел на бывшего фельдфебеля с нескрываемым презрением и не отказал себе в удовольствии его уязвить:
— Царская казарма! Любой дурак с погонами может истязать солдат, как ему заблагорассудится!
Стоян Кралев никогда не упускал случая выставить в дурном свете фашистскую власть и подчеркнуть преимущества советской, хотя крестьяне слушали его равнодушно и даже над ним посмеивались. Германская армия к этому времени дошла до Кавказа, ее верховное командование определило, что самое позднее к середине ноября Сталинград будет взят, и никто не верил, что ход войны может измениться. «Власть имущих» нашего села пропагандистские речи Стояна не только не раздражали, а наоборот — доставляли им удовольствие: споря с ним, они прижимали его к стене неопровержимыми фактами и смеялись над его политической слепотой. Стоян Кралев сражался против них с голыми руками и непрерывно твердил, что все равно немцы рано или поздно проиграют войну. Его вера выглядела непоколебимой, хотя победа немцев ни у кого не вызывала сомнений, и потому противники Стояна считали его не столько истинным коммунистом, сколько свихнувшимся болтуном, который во всех случаях жизни знай долбит свое. А Стоян Кралев все долбил и долбил и чуть ли не из любого житейского факта умел сделать вывод в пользу коммунизма. В этот вечер все были потрясены чистой рубахой молодоженки, и он тоже был потрясен, но остался верен себе. Его положение посаженого отца вынуждало сватов его слушать, и он заговорил о равноправии полов, осуществленном в великой стране, которая сейчас сражается с фашистскими захватчиками. Там никогда не может случиться то, что случилось в этот вечер, там девушка не может быть подвергнута таким унижениям. Она имеет право дружить с кем хочет, сама выбирать себе спутника жизни и сама решать, с кем и как ей жить. В конце концов Стоян Кралев сделал вывод, что такие обычаи, как проверка рубахи у молодой, придуманы буржуазией, чтобы лишить женщину всяких прав. Когда она надрывается в поле наравне с мужчиной, готовит, убирает и смотрит за детьми, никто не спросит, каково ей, а когда она позволит себе кого-то полюбить и тот ее обманет, сразу делается дурной и нечестной. И откуда вы знаете, что девчонка гуляла с мужчиной, может, так само собой получилось, и это бывает. А может, зятек (тут Стоян Кралев заколебался, стоит говорить про это или нет), может, зятек своего дела не сделал как следует, он ведь еще мальчишка совсем…
— Дело-то сделано, крестный, только не теперь, — сказала женщина, подносившая Троцкому бутылочку. — Вот пускай хоть тетка Дона скажет.
Тетка Дона была акушерка, и ей было поручено удостовериться в бесчестии молодой.
— Верно, — отозвалась она, скрестив руки на животе.
— Да хоть бы и верно, что из того? Зачем девушку-то позорить? Старые люди говорили, да и вы, женщины, лучше меня знаете, что честь женщины не под юбкой, а в голове.
— Что от нас требовалось, то мы и сделали, — сказала с равнодушием хирурга тетка Дона, — А там пусть муж да свекровь со свекром решают.