Облегчение участи
Шрифт:
Энгель запахнул свой балахон, поежился, похлопал себя по карманам и нащупал курево.
— Я вам так благодарен за то, что вы ходили ко мне. Если бы вы знали, что со мной сделалось еще после того, первого раза! Жил так, как все живут, и вдруг появление ваше — как труба архангела. Теперь я знаю, что смерть, как страсть, объяснить нельзя, надо почувствовать. Некоторые живут до старости, и им не открывается, другие, может быть, с этим вырастают. Ко мне, значит, пришло в тридцать восемь лет. Вы спросите: что же пришло? Не могу на это ответить — слова все такие стертые: «сознание неизбежности», «уверенность
— «А она, страсти полна», — поправил Асташев. — В граммофоне слышал.
— Мне кажется: здесь узел всей человеческой мудрости — в чувстве смерти, в мысли о конце. Потому что все можно понять, а этого понять нельзя, все можно допустить, а этого нельзя. Я от мыслей своих из этого окна однажды чуть не выскочил. Но путь мой был верен. Когда вы были в последний раз, я уже знал, что невозможно без Бога, но еще не умел сказать. Теперь я счастлив.
— От души поздравляю вас. Видимо, и здоровье ваше тоже за это время поправилось. Цвет лица как будто лучше.
Энгель улыбнулся, перевешивая сам себя громадными своими зубами.
— Маленькая надежда, весом не более, может быть, ресницы, не кончиться, что-то исправить, за что-то ответить; увидеть кого-то, встретить… кого-нибудь дорогого, при воспоминании о ком невозможно удержать слез, но главное — быть, быть, продолжаться, хоть как-нибудь. Теперь я знаю, что это такое. Эта ресница перевешивает для меня вселенную, и даже самые сомнения кажутся мне блаженством по сравнению с тем, чем я раньше жил.
— Значит, бывают все-таки сомнения?
Энгель сжал свои костлявые руки в два темных кулачка и приставил их к груди.
— О, уже совсем не те, что были раньше.
Асташев пошевелил ногами под табуретом.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он, — зашел, как говорится, на огонек, а попал на пожар души.
— Да, — радостно воскликнул Энгель, — идите теперь. Мне совсем уже больше ничего от вас не нужно.
Асташев встал. Как был, в пальто и с котелком в руках, он прошелся по мастерской, медленно оглядывая ее, словно уходить ему не хотелось. На столе стояло глиняное, плоское блюдо, с блестящей, темно-зеленой поливой.
— Миленький предмет, — сказал Алексей Георгиевич задумчиво.
— Хотите — подарю? — и Энгель уже прижал блюдо к худой своей груди. Мне все равно хотелось подарить вам что-нибудь на память. За напоминание. Возьмите это. Оно совсем недорогое, но оно красивое, на него можно что-нибудь положить.
Асташев не отказался. С блюдом подмышкой он вышел, попрощавшись с Энгелем и молча поклонившись спине художника Харина.
На улице он вздохнул свободно. Ему было душно весь вечер. Он теперь только понял: ему стало душно и тяжко в сумраке сеанса, и вот с тех пор, весь день и уже часть ночи он носит в себе эту духоту, эту тоску. Надо непременно уготовить себе в жизни какое-то отступление — десять лет во всю, а теперь пора: пикет с Вязминитиновым, или рыбную ловлю, или семейное счастье, или еще что-нибудь, для заполнения свободного времени. «Я развивался всегда гармонически, — думал он, — и в сорок лет пришла ко мне эта единственная мысль. Нельзя же в самом деле
Он шел и шел, неся незавернутое зеленое блюдо, как чиновники носят бумаги на подпись; ходьба была ему приятна. Доктор от ожирения советовал ему как можно больше ходить. Эта ночная ходьба механически возвращала ему равновесие, но все не хотелось домой. В третий раз сегодня отправлялся он к Ксении Андреевне. Было уже поздно куда-нибудь ехать, но можно было досидеть у нее до полуночи так, чтобы наконец захотелось спать.
Он позвонил два раза. Издалека раздались шаги, ее шаги, тяжелые, но все еще быстрые; даже домашние туфли были у нее на французских каблуках. Она приоткрыла дверь. «Ты? Что случилось?» Он ответил: «Не спится чего-то. Пустите. Я тут оставил зонтик. Вот вам блюдо в подарок. На него можно что-нибудь положить».
Она в шелковой, с яркими цветами, пижаме, переливаясь, мерцая, повела его по темной квартире в спальню, села на кровать, закурила.
— Собиралась ложиться. Только что вернулась. Вообрази: эта девушка (я-то, дура, думала, что она девушка!) имела ами и вчера застрелилась.
Он стоял над ней, смотрел ей в лицо и делал вид, что еще не понял, сам на себя удивляясь, что понял сразу. Почему он понял? Ведь это необъяснимо, ведь это таинственно. Как мог он догадаться, что Ксения Андреевна говорит про нее?
— Нет, отравилась газом. Хозяин кинематографа сказал, что накануне вечером за ней приходил какой-то господин. Она жила с ним — это ясно. Может быть, она ожидала от него ребенка? Может быть, она надоела ему? Ах, какие же вы все подлецы!
Он быстро спросил:
— Какой господин? Его ищут?
— Неизвестно какой, зачем его искать?
— Была записка?
Он сам не понимал, что с ним происходит: он чувствовал освобождение от двухдневного кошмара: раздумий, совести, мечты и грусти. Он опять был совершенно свободен, совершенно спокоен, легок телом и крепок душой.
— Сядь здесь. Просто, я не причесана, ну да для меня ты не мужчина, я вот и зубы уже сняла… Ты знаешь, ее тетка так растерялась, что прислала за мной — что ж, ближе никого у них не нашлось, что ли? Мать за весь день даже не показалась.
— Стерва, — спокойно сказал Алексей Георгиевич.
— Хорошо, я Юлия Федоровича на улице встретила, взяла его с собой. Он распорядился. Ведь тетка дело начинать хотела, да какое же дело, если ее нашли в кухне, с трубкой в зубах, то есть с газовой трубкой. У меня до сих пор руки холодные.
— Успокойтесь, — сказал он громко и твердо, — эта особа ввела нас с вами в заблуждение. Если она была так чувствительна, зачем было красить губы и ногти, пришивать себе на платье какие-то пуговки? Непоследовательно, неблагоразумно.
— Ее, наверное, любовник бросил.
— Маман, что вы говорите! Что же, вас никогда не бросал любовник? Если женщины будут травиться оттого, что их бросили, род человеческий прекратится. Надо уметь жить, надо уметь переживать: смело, красиво.
— Подлецы вы все, — повторила она с жеманной грубостью.