Обрезание пасынков
Шрифт:
То же самое проделывается с другим язычком и другой клеммой. Упоительный миг замыкания цепи: моторчик начинает жужжать, ось приходит во вращение столь стремительное, чуть ли не тысяча оборотов в секунду, что оно остается едва заметным.
Первое, что мальчик делал с запустившимся моторчиком, – насаживал на ось крошечный полиэтиленовый пропеллер, продававшийся для нужд авиамоделистов. Получавшийся вентилятор отличался неустойчивостью: следовало бы поначалу молотком прибить моторчик гвоздиками (пользуясь четырьмя отверстиями в его основании) к плоскому куску дерева (все это, вероятно, отыскалось бы в хозяйственном ящике, хранившемся в кладовке). Скоропалительное изделие приходилось держать в руках, выключатель отсутствовал. Все это искупалось, однако, наличием настоящей работающей вещи.
Затем, насладившись ветерком, исходящим от вентилятора, мальчик брал пластмассовую соломинку (большую новинку в тогдашнем городе). В один торец соломинки для уплотнения помещался кусочек полиэтилена размером с копеечную монету (незаметно отрезавшийся от одного из пакетов, которые
Должно быть, когда бы не первородный грех, не проклятие Господне, вряд ли заслуженное потомками Каина, вся наша жизнь доставляла бы нам такую же бескорыстную радость, как в детстве.
4
Как известно, КПД поэтической деятельности неправдоподобно низок.
Один, реже два сборничка бесспорных лирических текстов остается даже и от самых выдающихся. Мне напомнят: десять томов Пушкина, восемь томов Блока, семнадцать томов Маяковского, который справедливо и хлестко сравнивал свое ремесло с добычей радия («в грамм добыча, в год труды»). Если, однако, произвести нехитрую операцию вычитания, изъяв из того же Пушкина поэмы, сказки, прозу, письма, исторические сочинения, драматургию, то останется неизбежный сравнительно тощий томик. Вычитать из Блока и Маяковского придется другое, но в любом случае – выработанное не тем участком души, который отвечает за лирическое переживание. Быть может, самый яркий пример – Тютчев, стихотворения которого по традиции (нарушающей, к слову, основные законы научного издания) выпускаются разделенными на лирические и, в числе прочих, политические. Драгоценность первого раздела неоспорима, во втором же обнаруживаются тщательно сработанные поделки, по достоинствам не слишком отличные от «Прозаседавшихся» Маяковского.
Итак, производительность поэта невысока, но отчего же? Почему бы, обладая талантом преображать жизнь в красоту, не предаваться этому возвышенному занятию ежедневно, если не ежечасно?
Ответ, увы, неочевиден.
Даровитых художников вообще поразительно мало; мне представляется, что процентная их доля с ростом народонаселения планеты даже падает – в противном случае среди шести миллиардов человек по законам статистики в каждом поколении находился бы десяток Дантов, Шекспиров и Монтеней, как на обширной площади леса естественно обитает больше ежей и ужей, чем в одном отдельно взятом бору. Впрочем, кроме теории вероятностей, существует еще и воспетая Марксом экономика, простодушные законы спроса и предложения, вытекающие из общепринятого мировоззрения (в нашем случае: установки на рост благосостояния). В условиях избытка и относительной доступности ценностей осязаемых потребность в духовных не то что отмирает, но явно уменьшается – слаб человек, и кто его за это осудит! Если же учесть, что истинные духовные ценности скорее будоражат, чем успокаивают, скорее печалят, чем веселят, то картина становится еще яснее. (Вероятно, по той же самой причине сегодняшнее общество, несоизмеримо более зажиточное, чем три-четыре столетия назад, предпочитает воздвигать на свои средства не соборы, а офисные небоскребы.) В условиях равновесной демократии тиражи хорошей литературы на душу читающего населения куда скромнее, чем лет двести назад; в условиях зрелого социализма книга – предмет дефицита, и, думается, при переходе к более осмысленному общественному устройству любовь к чтению у нас, русских, ослабеет сама собой, а с нею сойдет на нет и привлекательность литературных трудов для молодежи.
Вернемся, однако, к поэтам-ленивцам, хронически не вырабатывающим свою норму. Частый мотив у Пушкина (унаследованный от романтиков) – это dolce far niente, сладкое безделье. Одни поэты служат, кляня свое постылое ярмо; другие перебиваются случайными заработками; встречаются счастливцы, не горбящие спину вовсе. Правда, со временем источники их доходов забываются или вспоминаются как нечто забавное, подобно службе Т.-С. Элиота клерком в банке или Тютчева – председателем «комитета ценсуры иностранной» (не помню, чтобы он запретил издание хотя бы одной переводной книги). Между тем Державину (как, впрочем, и Гёте) случалось бывать и министром финансов; Лермонтов нес обычную армейскую службу со всеми ее тяготами и опасностями, Мандельштам во второй половине 20-х годов надрывался над переводческой халтурой, случай Пастернака слишком известен. Однако непосредственной связи между внелитературной трудовой нагрузкой и производительностью поэта, пожалуй, не усматривается: человек и автор пересекаются мало. Сказать по чести, пресловутая поэтическая лень – не более чем один из видов кокетства. Вспоминаются знаменитые китайские сферы из слоновой кости, вложенные друг в друга; каждая следующая внутренняя вырезалась сквозь узкие отверстия в окружающих ее внешних. На изготовление иных безделушек, содержащих до двадцати восьми подобных шаров, могла уйти вся жизнь мастера. Низкая производительность поэтов свидетельствует лишь о редкости гармонии и мучительной сложности ее постижения. Жизнь в целом вряд ли прекрасна; мы способны умиляться ее светящимся проявлениям, отчаиваться от чернеющих, словно крыло мертвого ворона на свежем снегу, но подлинный ее смысл, боюсь, навсегда останется неуловимым. (Замечу, что гениальные фотографы, казалось бы, норовящие различать гармонию в самом непосредственном зрительном впечатлении, то есть, вроде бы, при самом скромном вмешательстве творческого начала, встречаются немногим чаще, чем гениальные живописцы.)
При этом художник, ощущай он себя самым что ни на есть небожителем («Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь»), несомненно, является не только и не столько демиургом, сколько простым смертным («…но божество мое проголодалось…»). Испытав на себе тяжесть сочинительства (точнее, вынашивания стихов), он нередко поддается соблазну занести на бумагу нечто, возникшее не на божественном, а на человеческом уровне, то есть на уровне мысли без участия страсти. (Отсюда затершееся от цитирования пушкинское: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата.) Получается провал, холостой ход.
Как бывший поэт могу засвидетельствовать, что это, видимо, одна из причин, по которой стихотворцы так тянутся к прозе. Им кажется, что этот способ создавать гармонию не требует столь изнурительной и малопроизводительной работы сердца. Увы, у прозы, как я выяснил на собственном горьком опыте, имеются свои тайны, свои хитрости. Но об этом я напишу лет через двадцать – двадцать пять.
5
Сердясь на своих небольших детей, молодые матери твердили: сколько раз тебе повторять, не пей из-под крана! Водопроводная вода, предположительно нечистая и припахивающая хлором, хотя мальчик этого не замечал, считалась пригодной для питья только после кипячения. Но кипяченая (не помещавшаяся в забитый холодильник) всегда была противно тепловатой, а из-под крана, если дать ей стечь, даже летом несла в себе холод земных глубин, откуда приходила по железным трубам.
(В такой тесноте и в такой темноте, как прочел он про эту воду много лет спустя.)
Чаевничали под шелковым оранжевым абажуром, пили из узбекских пиал с золотым ободком, украшенных синими цветами хлопчатника. Индийский чай встречался редко, но стограммовая пачка с изображением радостного слона на фоне условных мусульманских куполов включалась в праздничные наборы, так называемые заказы, которые родителям два-три раза в год позволялось приобретать по месту службы. На полках гастрономов пылился грузинский в пятидесятиграммовых пачках из оберточной бумаги под марками, которым присваивались необъяснимые номера. Тайное знание: смесь номер, кажется, 36 содержала не только отечественный чайный лист, но и известную долю хинди-руси-бхай-бхай. Чай заваривался, понятное дело, в фаянсовом чайнике, трижды ополоснутом крутым кипятком – ни в коем случае не в эмалированном! (На крышке чайника, как и на изогнутом носике, обязательно темнело по давней щербинке.) Однажды в доме появилась так называемая баба, ситцевая кукла с цветастой юбкой на вате, которую сажали на чайник, чтобы тот медленнее остывал. Заварку разбавляли кипятком из другого чайника, алюминиевого. Взрослым кипятку наливали поменьше, мальчику – побольше. Иногда на блюдечке подавался лимон, разрезанный на тонкие ломтики. Сахар покупался двух видов: песок и пилёный. Первый накладывался в чай, второй предназначался маме для чаепития вприкуску и раскалывался на небольшие кусочки крутобедрыми никелированными щипчиками. Бытовал, впрочем, и сахар-рафинад быстрорастворимый, досадливо отвергавшийся семьей, поскольку, не имея никаких преимуществ перед песком, не годился и на роль заменителя пилёного: слишком стремительно, как и обещало его название, растворялся во рту, и полноценное чаепитие вприкуску не удавалось. И уж совсем легендой был иногда появлявшийся сахар колотый, куски неправильной формы, которые постепенно исчезли из продажи безвозвратно – а ценились куда больше пилёного.
Да, а еще любой чай в пачке назывался байховым. Лишь годы спустя мальчик узнал, что слово это (от китайского бай-хоа) означало всего лишь листовой, рассыпной чай, в отличие от кирпичного, спрессованного, который в годы его детства если и продавался, то разве что в среднеазиатской глубинке или, может быть, в загадочной республике Тува, где сородичи монголов часами кипятили свой чай с бараньим жиром и верблюжьим молоком в буддийских бронзовых котлах. Ночью мальчик, просыпаясь от жажды, топал на кухню, где на столике его семьи, на серо-зеленой клеенке, стоял заварной чайник, и с наслаждением выпивал из носика густую горчащую черную жидкость. Утром озадаченные родители снова заваривали чай, подозревая в похищении заварки то одну, то другую соседку.
Пили также квас. Поздней весной в переулок по утрам пригоняли желтую цистерну, подсоединенную, в рассуждении санитарии и гигиены, к водопроводной сети. Собственно, о том, что ее именно пригоняли, мальчик догадался самостоятельно (один из первых уроков отвлеченного мышления), потому что неискушенный мог подумать, что она стоит на углу вечно. Но ведь квас иногда кончался, размышлял мальчик, значит, цистерну следовало снова наполнить, а для того – увезти. Очевидно, увоз цистерны осуществлялся во мраке ночи, а возвращение – утром столь ранним, что по дороге в школу она уже осваивалась на своем месте и веселая женщина в белом халате (признаемся, не самом чистом на свете) уже сидела на своем складном стульчике, выполняя общественно полезный радостный труд. Перед продавщицей располагалось подобие откидного прилавка, а на нем – алюминиевый круг с подведенным шлангом, от нажатия на который испускался фонтан воды, очищавший грязную кружку, подозрительно похожую на пивную. Кстати, кружки были разные – на двести пятьдесят граммов и на поллитра, ценою три и шесть копеек соответственно.