Обрезание
Шрифт:
В последние годы она растолстела; идя по улице, она прижимает к левой груди, словно щит, громадный свой ридикюль. Так, хромая, со щитом-ридикюлем перед грудью, она ходит каждое воскресенье в Общество братьев-евреев, верующих во Христа. А Роби Зингер без всякой охоты, уступая лишь просьбам бабушки, провожает ее туда. Провожать ее приходится потому, что мать, сверх всех своих бесчисленных болезней, страдает еще и тяжелой формой агорафобии: не решается в одиночку спускаться и подниматься по лестнице, боится упасть. А квартира у них на втором этаже, и выйти оттуда на улицу или попасть туда с улицы можно не иначе как по лестнице; да и в молельню Христова братства ведут какие-никакие несколько ступенек. Между уходом матери из дому и ее возвращением проходят как минимум полтора часа. За это время Роби, проводив мать на богослужение, вполне мог бы уйти домой и там дожидаться, пока она, неуверенно приковыляв назад, позовет его с улицы. Вот только он был почти уверен, что она и тут будет выкрикивать под окном не имя его, а какую-нибудь
«Ступай, ступай, дочка, — говорила бабушка воскресными утрами, где-нибудь в половине десятого, — ступай, если чувствуешь такую необходимость. А я обед пока приготовлю. Помолись там хорошенько — глядишь, и аппетит себе нагуляешь». Правда, аппетит у матери и без того не нуждался в том, чтобы укреплять его с помощью каких-то еврейско-христианских молитв. При ее бесчисленных (точнее, как однажды подсчитал Роби, шестнадцати) болезнях, среди которых, кроме вывиха тазобедренного сустава и агорафобии, наличествовали — в порядке их возникновения — нелады с легкими, печенью, желчным пузырем, навязчивые идеи, хроническая бессонница, ну и прочее, — словом, при всех ее болезнях остатки здоровья словно бы сконцентрировались у нее в желании поесть. Начиная день с четырех ломтей хлеба, густо намазанных маслом и джемом, затем, на второй завтрак, выпивая какао, потом, в обед, поглощая обильные порции картошки и макарон, а в промежутках жуя печенье и погачи, запас которых у нее всегда был под рукой, — она ела, ела и ела, пренебрегая советами врачей, призывавших ее к умеренности. Неотделимым от этого удовольствия был суеверный, почти ритуальный прием бесчисленных лекарств. А поскольку она боялась, что всеми этими беллоидами, бене- и/или неукарбонами, билагитами, ношпами, фенолфталеинами, барбамидами и, время от времени, гермицидами и иштопиринами она еще, не дай Бог, отравится, то лекарства она принимала не иначе как в присутствии свидетелей.
По утрам, когда мать выползала из своего тесного логова, из маленькой комнаты, следом за ней выплывало облако тошнотворных запахов — запахов лекарств и тяжелого ночного пота. Лицо матери, распухшее то ли от снотворных, то ли от бессонницы, выглядело так, словно над ним основательно поработали кулаками. Жидкие, с проседью волосы жалкими прядями липли к черепу, глаза смотрели тускло, безжизненно, ничего не видя вокруг; да она словно бы и не на зрение ориентировалась, а на ощупь искала дорогу к уборной. И все-таки Роби Зингера больше всего ужасала ее толщина — потому что она напоминала ему о толщине собственной.
А ведь бабушка его вес считала чуть ли не одним из чудес света. Стимулом для беспримерного разрастания вширь послужили в свое время щедрые инъекции витаминов — дар американского народа. Это благодаря им недоношенный, хилый младенец стал в Зуглигетском детском доме, принадлежавшем Всемирному еврейскому конгрессу, абсолютным чемпионом по набиранию веса. О достопамятном соревновании даже написали в одном лондонском сионистском журнале; статейку с фотографиями и наскоро сделанным переводом кто-то прислал бабушке из Лондона. Согласно восторженному отчету, четырехлетний Роби Зингер (в английском тексте: «the little Bob») с его килограммами являл собой яркое доказательство жизнелюбия и жизнеспособности богоизбранного народа.
Самому Роби Зингеру этот всемирный успех, остающийся пока что непревзойденным, доставлял куда меньший восторг. Он стыдился своего мягкого тела, пухлых, с кулак, грудей, вислых ягодиц и прилипшей к нему с детдомовских времен клички Жирный. Он казался себе каким-то ходячим мешком с жиром, а потому и мать свою, толстую и хромую, с радостью бы убрал куда-нибудь с глаз долой. Иногда у него было такое чувство, что в его бесформенном, неповоротливом теле живет кто-то другой, стройный, подвижный и мускулистый, и этот кто-то гуляет по будапештским улицам с молодой красавицей матерью, и оба они гордятся друг другом, хотя и не показывают этого, ведь это так естественно, когда человек красив: не слишком толстый, не слишком тощий, а как раз такой, каким должен быть. И так горько было пробуждаться от тщеславных мечтаний, возвращаться к действительности, вспоминая о реальных пропорциях своего тела, представляя то жалкое зрелище, которое ты как бы созерцаешь сразу и изнутри, и извне. Вот он с неуклюже ковыляющей матерью предпринимает уже третью попытку перейти на зеленый свет светофора площадь Октогон. Что с того, что он знает: один, без матери, он давно был бы на той стороне? Ведь прохожие видят лишь двух безобразно толстых, бестолковых людей, которые никак не могут справиться с движением на площади, совсем не таким уж и интенсивным. Наконец тот, кто поменьше, берет под руку другого, побольше, и они, мать и сын, неуклюже бегут, словно залитые светом прожектора общего позора.
Так что когда бабушка восхищается высоким лбом и чистым взглядом внука или утверждает, что тот «ну просто вылитый отец», это для Роби — всего лишь слабое утешение, которое забывается в ту же минуту.
Что факт, то факт: отец Роби, Андор Зингер, был человеком незаурядным, кучу языков знал и по настоящему своему призванию должен был бы стать искусствоведом. Почему только «должен был бы стать», а не стал? Потому что до войны евреям не разрешалось учиться в университете, рассказывала бабушка. Так что не совсем понятно, где и как отец учил искусствознание, в котором достиг такой осведомленности, что все знакомые и друзья только дивились. Это слово, «искусствознание», бабушка произносила вполголоса, с благоговением, как молитву, и не скрывала, что самая ее большая мечта — это чтобы внук ее, когда вырастет, поступил в университет и тоже искусствознанию научился. «Пусть хоть у тебя получится то, что не получилось у нашего бедного Банди». «Бедный Банди», несмотря на все его таланты, был чистой воды неудачником, и это становилось ясным даже из весьма снисходительных бабушкиных рассказов.
Самая большая, а вместе с тем и последняя неудача постигла его после освобождения, в месяце элуле пять тысяч семьсот шестого года, когда коварная болезнь, угнездившаяся в его легких, покончила с ним. «Бедный зятюшка, — завершала бабушка свой рассказ. — Быстротечная чахотка его унесла». Если же Роби Зингер не отступал, требуя подробностей, она называла и место трагедии: «В больнице Святого Яноша»; но, видимо считая эту информацию недостаточно точной, она добавляла загадочно: «Бедный Банди умер в Ореховом рву». А в разного рода заявлениях и прошениях, в составлении которых бабушка собаку съела, она давала совсем другую формулировку, утверждая, что зять ее «стал жертвой фашизма».
Невезучесть отца в этой истории, по мнению бабушки, заключалась в том, что вскоре после его смерти в Европу, а следовательно, и в Венгрию пришло спасительное чудо-изобретение доктора Флеминга — лекарство под названием пенициллин. «Бедный зятюшка, потерпи он еще месяц-другой, так и по сей день был бы жив», — часто говорила бабушка, и непонятно было, кому адресован был спрятанный в этой фразе упрек: покойному зятю ли, который не смог потерпеть какой-нибудь месяц, доктору Флемингу ли, который мог бы изобретать пенициллин и порасторопнее, фашизму ли — или стоящему за всем этим Господу Богу, допустившему, чтобы все это случилось. Роби Зингер не знал, что Ореховый ров — это название улицы, а потому часто представлял отца, как тот, в первое лето после войны, лежит во рву и ждет, ждет доктора Флеминга, который уже плывет со своим шприцем на корабле через океан. И Роби Зингер приходил к выводу, что, хотя промедления, допущенного доктором Флемингом, уже не поправишь, бабушка все же, видимо, права: он, Роби, обязательно должен будет выучиться на искусствоведа; чтобы доказать безжалостной судьбе, что есть еще, есть в мире справедливость.
Итак, Роби Зингер мечтал о поприще специалиста по истории искусства; но одновременно в нем все более креп интерес к другой истории — историческому прошлому евреев, которое вряд ли можно назвать искусством, если только, конечно, не иметь в виду часто поминаемое учителем Баллой искусство выживания. Именно он, учитель Балла, пробудил в мальчике эту необычную жажду; а началось все с того, что иногда, между уроками закона Божьего, он рассказывал ученикам, причем исключительно добровольцам, о не столь древних периодах истории евреев, периодах, про которые ничего не написано в библейских легендах. В его устных рассказах оживали величайшие герои древности: Иуда Маккавей, Бен-Акиба, Бар-Кохба, а также совсем недавние: повстанцы варшавского гетто, первопроходцы земли Эреца. Были они людьми смелыми и сильными, на теле у них, надо думать, не было ни единого лишнего килограмма; если же они гибли — а гибли из них очень многие, — то причиной тому была не какая-то там невезучесть, а твердое желание собственной кровью смыть с еврейской нации позорное клеймо трусости. Да, они умерли, говорил Балла, тела их давно покоятся в сырой земле, но души их реют над нами, бдят над тем, что осталось от богоизбранного народа. Мы же должны быть достойны их.
О том, что это значит, быть достойным кого-либо, Роби Зингер не очень-то имел представление. Но слова учителя Баллы, имена, даты, события, о которых он говорил, строки стихов налипали на его мозг, притягивались к нему, как железные опилки к магниту, — прочно и навсегда. В самом начале месяца тевета, когда в школе объявлены были каникулы из-за нехватки угля, а в чугунной печурке, стоящей в интернате, в комнате приюта, мягко загудел огонь, пожирая расколотый на дрова стол для пинг-понга, учитель Балла затеял с воспитанниками необычную игру. А ну-ка, говорил он, пусть каждый выберет себе кого-нибудь из великих сынов еврейского народа, по возможности такого героя, на кого он больше всего хотел бы походить. В ответ звучали библейские имена: Авраам, Моисей, Иаков, Мордехай, — известные всем по урокам закона Божьего. Однако сейчас Балле хотелось знать, остались ли в головах его воспитанников имена тех, с кем именно он познакомил их первым. Например, в последний раз он рассказывал им про Бар-Кохбу, Сына Звезды, который долгие годы геройски — и успешно! — сражался против римлян, пока не пал в одной из стычек.